На пути в Египет
Реб Элиокум, резник, встает неспешно со стула,
 Все нумера «Гацефиры» сложил и ладонью разгладил,
 Выровнял; ногтем провел по краям. Ему «Гацефира»
 Очень любезна была, и читал он ее со вниманьем.
 Кончив работу, — листы аккуратно сложив и расправив, —
 Встал он на стул деревянный, на шкаф положил газету.
 Слез, подошел к окну и выглянул. Реб Элиокум
 Думал, что надо уже отправляться к вечерней молитве,
 В дом, где сходилась молиться вся община их небольшая.
 Двор из окна созерцал он в безмолвии мудром — и видел:
 Куры его поспешают к насести, под самую крышу,
 Скачут по лестнице шаткой, приставленной к ветхому хлеву.
 Медленно движутся птицы… Посмотрит наседка — и прыгнет
 Вверх на ступеньку; потом назад обернется и снова
 Смотрит, как будто не знает: карабкаться — или не стоит?
 Только петух молодчина меж ними: хозяйский любимец.
 Гребень — багряный, бородка — такая ж; дороден, осанист;
 Ходит большими шагами, грудь округляя степенно;
 Длинные перья, качаясь, золотом блещут турецким.
 Вот уж запел было он, но тотчас запнулся, внезапно
 Песню свою оборвал и, вытянув шею, пустился,
 Крылья широко раскинув, бежать; тут реб Элиокум
 Тотчас узнать пожелал причину такого поступка.
 Вскоре услышал он свист кнута, колес громыханье,
 Пару коней увидал, — а за ними вкатилась повозка.
 Лошади стали; с повозки высокий спрыгнул крестьянин,
 Крепкий, здоровый старик, распряг лошадей и в корыте
 Корму для них приготовил, с овсом ячмень размешавши.
 Реб Элиокум на гоя взглянул с молчаливым вопросом.
 Сразу по шапке узнал он, что гость — из села Билибирки.
 (Так испокон веков зовется село: Билибирка, —
 Только евреи его прозвали Малым Египтом.)
 Мудрый и щедрый Создатель (слава Ему во веки!),
 Тварей живых сотворив, увидел, что некогда могут
 Разных пород созданья смешаться между собою.
 Дал им Господь посему отличия: гриву, копыта,
 Зубы, рога. Ослу — прямые и длинные уши,
 Ящеру — тонкий хвост, а щуке — пестрый рисунок.
 Буйволу дал Он рога, петуху — колючие шпоры,
 Бороду дал Он козлу, а шапку — сынам Билибирки.
 Шапка по виду горшку подобна, но только повыше.
 Росту же в шапке — семь пядей; кто важен — с мизинец прибавит.
 Можно подробно весьма описать, как делают шапку:
 Видя, что шапка нужна, идет крестьянин в овчарню;
 Там годовалый ягненок, курчавый (черный иль рыжий)
 Взоры его привлекает; зарежет крестьянин ягненка;
 Мясо он сварит в горшке и с семьею скушает в супе,
 Есть и такие, что жарят ягнят, поедая их с кашей;
 Шкурку ж отдаст крестьянин кожевнику для обработки.
 В праздник, в базарный день, в Михайловку съездит крестьянин,
 В лавочку Шраги зайдет, посидит, часок поболтает,
 К Шлемке заглянет потом — и к Шраге назад возвратится;
 После отправится к Берлу; сторгуются; Берл за полтинник
 Шапку сошьет мужику, но с цены ни копейки не скинет:
 Ибо цена навсегда установлена прочно и свято.
 Едет ли он в Орехов, заглянет ли он в Севастополь, —
 Жителя этой деревни всякий по шапке узнает.
 Ежели кто повстречает жителя сей Билибирки,
 Скажет ему непременно: — Здорово, продай-ка мне шапку! —
 Гостя по шапке узнал, конечно, и реб Элиокум.
 Только не знал он того, зачем приехал крестьянин.
 Стал он тогда размышлять: — Э, видно, там, в Билибирке,
 Важное что-то случилось, — а я ничего и не слышал. —
 Так-то вот думает он, а мужик уж стоит на пороге,
 Шапку стащил с головы, озирается, ищет икону.
 — Здравствуй! Резник-то который? не ты ли? А я билибирский.
 Пейсах меня прислал. Родила ему Мирка сынишку.
 Завтра его ты обрежешь, а вот письмо; получай-ка. —
 — Ладно, — ответил резник, — помолюсь — а там и поедем.
 Ты же меня с часок подожди. А покуда и кони
 Пусть отдохнут. — Сказал, поднялся, взял палку и вышел.
 Улицей тихо идет он, сверкая гвоздями подметок.
 Реб Элиокум могель известный в целой округе,
 Даже из дальних селений за ним присылают нередко.
 Слава его велика. — Через полчаса из дому снова
 Реб Элиокум выходит в пальто и в шарфе пуховом,
 Теплом, большом. Ибо Элька, жена его, так говорила,
 Мужа в сенях провожая: — Возьми, обвяжи себе шею;
 День хоть не очень холодный, а все-таки лучше беречься.
 Что тебе стоит? возьми! Жалеть наверно не будешь. —
 Реб Элиокум неспешно дошел до повозки мужицкой,
 Смотрит — а в ней, как ягнята, его же три дочки уселись:
 Сорка, да Двейрка, да Чарна. А где же сынишка? Да вот он,
 Ишь, на руках-то у гоя, который приехал в повозке.
 Хочет мужик и его посадить с сестренками рядом.
 Так и сияют оба: и гой заезжий, и Хона.
 (Мальчика Хоной назвали в память братишки, который
 Умер давно от холеры; но гои, понятно, Кондратом
 Хону придумали звать, при этом они говорили:
 Ежели Годл — Данило, то Хона — Кондрат несомненно.)
 Так и сияет мальчишка; накушался вдоволь он вишен,
 Зубы от сока синеют, пятно на кончике носа,
 Выпачкан весь подбородок… Настала для Хоны забава.
 Ножками дрыгает он на руках у гоя Михайлы.
 Любит Михайла подчас пошутить с детворою еврейской:
 — Ну-тка я вас, жиденят! — и кнутом замахнулся притворно.
 Громко тогда закричали и Сорка, и Двейрка, и Чарна;
 Хона однако не вскрикнул, не тронулся с места, а поднял
 Сам кулачок свой на гоя, готовый ринуться в битву.
 Молча Михайло стоял на месте, весьма удивленный,
 После того покачал головой и промолвил негромко:
 — Плохо, когда жиденята — и те бунтовать начинают!
 — Он у меня герой, — отвечал Элиокум с улыбкой:
 — Брось-ка его да ребят покатай в повозке немного. —
 С криками снова уселись и Сока, и Двейрка, и Чарна.
 Хона за ними в повозку — и тронулись лошади с места.
 — Ну, Элиокум, прощай, — сказала жена, — «До свиданья.
 Хону вы мне берегите! Ты, Сорка, за брата ответишь!»
 Дети еще не вернулись. Но вот закричал Элиокум:
 — Будет! Пора и домой! Возвращайтесь! — Не очень охотно
 Девочки слезли с повозки, — но все же отцу не переча.
 Хона один уперся: вцепился он крепко в Михайлу,
 Рот широко раскрыл и отчаянно дрыгал ногами.
 Только ни ноги, ни рот не слишком ему пригодились:
 Отдал приказ Элиокум — и мальчик был спущен на землю.
 Чарна и Двейрка, его похвативши, бежали проворно
 К дому. Назад озираясь, вися на руках у сестренок,
 С ними и Хона бежал, крича и мыча, как теленок.
 Ноги его поджаты; хвостиком край рубашонки
 Сзади торчит из прорехи, застегнутой слишком небрежно.
 Хона кому был подобен в эту минуту? Ягненку,
 В поле бредущему следом за маткой. Пастух выгоняет
 Мелкий свой скот; за ним, отставая, с протяжным блеяньем,
 Скачут ягнята вдогонку, и хвостики их презабавно
 Сзади по голеням бьются… А лошади мчатся и мчатся,
 Вот уж село миновали и по полю чистому едут;
 Вот — и с пригорка спустились; из глаз сокрылась деревня;
 Мельница только видна на холме; раскинувши крылья,
 Точно гигантские руки, привет она шлет им прощальный.
 Вот уж просторы полей окружили путников наших.
 Вольная ширь кругом простерта в покое великом.
 Скорби глубокой и тихой дух витает над степью:
 Песня извечной печали, бездонной, безмолвной и горькой,
 Повесть минувших событий — и темные тайны грядущих,
 Будущих дней… И невольно тогда на уста человеку
 Грустная песня приходит, и сердца тайник непостижный
 Полнит собой, и печалит, и мир омрачает, как облак.
 Сердце тогда защемит, а в глазах скопляются слезы.
 Славой овеяна степь, и в сказаньях о давних народах,
 Там, в отдаленных веках, на границе преданий и правды,
 Древнее имя ее окутано облаком тайны.
 Персы со скифами здесь воевали; здесь кочевали
 Половцев дикие толпы, потом племена печенегов;
 Кровь татарвы и казаков здесь проливалась обильно.
 Кончены те времена, когда от границы Буджака
 Вплоть до Каспийского моря ширилось море другое —
 Море сверкающих трав, благовоньем богатых. Бывало —
 Хищное племя шатры разбивало у рек многоводных,
 Диких коней усмиряло в степных неоглядных просторах…
 Только могилы остались доныне: большие курганы.
 Молча и грустно с курганов глядят изваянья; загадки
 Замкнуты в камне холодном. Весны беззаботной потоки
 Начисто смыли следы удалых наездников скифов;
 Память о половцах диких развеяли ветры по степи;
 Сечь навсегда затихла; в бахчисарайской долине
 Смолкли тимпаны и бубны; пространства степей необъятных
 Блещут под влагой росы в золотых одеяньях пшеницы.
 Прошлое дремлет в гигантских ему иссеченных могилах.
 Только в печальные ночи, когда облака торопливо
 Мчатся, сшибаясь, по небу, да туч блуждают обрывки,
 Лунный же лик багровеет и падает, медью сверкая, —
 Мнится: былые поверья опять облекаются плотью,
 Вновь пробуждаются к жизни. Встают из курганов гиганты,
 Снова взирают на землю их удивленные очи.
 Голосом трав шелестящих они повествуют о прошлом…
 Слушают путники шепот, и пристально смотрят, и видят
 Неба нахмуренный свод, суровые, темные тучи,
 Дали, немые как тайна судеб, — и невольно их сердце
 Смутной сжимается болью. И крадется в сердце желанье
 Бодро вскочить на коня, в бока его шпоры вонзивши,
 Мчаться степным бездорожьем, все дальше, туда, где с землею
 Сходятся тучи ночные. И хочется путнику громко
 Крикнуть, чтоб голос его разнесся от моря до моря,
 Хочется воздух пустыни наполнить возгласом диким,
 Чтобы спугнуть лебедей, чтоб услышали волки в оврагах,
 Чтобы зверье из нор откликнулось воем далеким,
 Чтобы утешилось сердце хоть слабым признаком жизни…
 Тихо тогда запевает Михайло, и песня простая,
 Грустью рожденная песня сердца печаль выражает.
 Прост и уныл напев, однозвучный, тягучий, нехитрый.
 Так над морским побережьем, так у днепровских порогов
 Чайки безрадостно кличут: за возгласом — возглас протяжный.
 Отзвук безрадостной доли, отзвук печали и плача.
 Так и Михайло поет; Элиокуму в самое сердце
 Скорбный мотив западает. Внятны в песне мужицкой
 Сердца горячего слезы; ищет выхода сердце
 Силам, скопившимся в нем неприметно, подспудно и праздно.
 В песне унылой излить их — вот облегченье для сердца.
 Песню казацкую пел Михайло. Внимал Элиокум;
 Мир непонятный и чуждый являлся душе его мирной:
 Пламя, убийства и кровь… И в даль смотрел он душою,
 В смену былых поколений, тех, что когда-то мелькнули
 В знойных степях — и исчезли… И вспомнил хазар Элиокум,
 Вспомнил потом Иудею, мужей могучих и грозных,
 Вспомнил о диких конях, о панцирях, копьях и пиках…
 Чуждо ему это все — но сердце сжалось невольно…
 Снова мерещатся луки, и пики, и ядра баллисты,
 Только уж лица другие. Те лица узнал Элиокум.
 Ава девятый день!.. И больнее сжимается сердце.
 Блещут мечи и щиты… И стал размышлять Элиокум:
 Если бы сам он был там, — то стал ли бы он защищаться?
 Долго он думал об этом — и вдруг нечаянно вспомнил
 Хону, поднявшего свой кулачок на Михайлу. И снова
 Сам Элиокум себя вопросил: «Во младенчестве нежном
 Так ли бы я ответил Михайле, как Хона ответил?
 Вижу я — новый повеял ветер во стане евреев,
 Новое ныне встает на нашей земле поколенье.
 Вот завелись колонисты, Сион… Что ни день, то в газетах
 Пишут о лекциях, банках, конгрессах…» И реб Элиокум
 В сердце своем ощущает и радость, и страх, и надежду:
 В мире великое что-то творится: дело святое,
 Милое сердцу его — и новое, новое! Страшно
 Дней наступающих этих! Кто ведает, что в них таится?..
 Странно все это весьма, гадать о будущем трудно…
 Ахад-Гаам, «молодые» — все странно, прекрасно и ново…
 Старое? Старое — вот: уж готово склониться пред новым.
 Скоро исчезнет оно… Подрыты его основанья,
 Ширятся трещины, щели, — падение прошлого близко…
 Только по виду все так же, как было в минувшие годы.
 Так и со льдами бывало весною. Выглянет солнце,
 Всюду проникнут лучи: по виду лед все такой же;
 Только — ступи на него: растает, и нет его больше.
 Радо грядущему солнце — но все же и прошлого жалко…
 Лошади вдруг подхватили, помчались резвее. Михайло
 Песню свою оборвал. Грохочут колеса повозки,
 Весело оси скрипят, — и вот уж дома Билибирки.
 Вот уж глядят огоньки из маленьких, узких окошек,
 Путникам так и мигают их дружелюбные глазки.
 С лаем по улице грязной бегут отовсюду собаки,
 Полня весельем и гамом вечерний темнеющий воздух.
II. Обрезанье
Вот имена сынов Билибирки, что жили в «Египте».
 С женами все собрались и сели на месте почетном:
 Береле Донс и Шмуль Буц; Берл Большой и Берл Малый;
 Годл Палант, Залман Дойв и Шмерл, меламед литовский;
 Ривлин, из Лодзи агент; Александр Матвеич Шлимазлин;
 Иоскин, тамошний фельдшер; Матисья Семен, аптекарь;
 Хаим брев Сендер, раввин, толстопузый, почтенный, плечистый.
 Родом он сам билибиркский, и им Билибирка гордится.
 «Нашего стада телец!» — о нем говорят, похваляясь.
 С ними сидит и реб Лейб, резник и кантор в «Египте».
 Худ он как щепка, и мал, и хром на правую ногу.
 Тут же и Лейзер, служка. И к ним присоседился прочно
 Рабби Азриель Моронт, с большой бородою, весь красный.
 Лет три десятка служил он в солдатах царю Николаю
 Первому — и устоял в испытаньях тяжелых и многих.
 Ныне же к Торе вернулся — к служению Господу Богу.
 Эти четыре лица: реб Лейб, Азриель и Лейзер,
 Так же реб Хаим, раввин, — весьма почитаемы всеми;
 Длинны одежды у них, и слово их в общине веско,
 Ибо из них состоит билибиркское все духовенство.
 Были два гостя еще, но ниже гораздо значеньем:
 Некий Хведир Паско и с ним сумасшедшая Хивря.
 Хведир — высокий, худой, и нос его башне Ливана,
 Красным огнем озаренной, подобен; от выпитой браги
 Красны глаза его также. Но нравом он скромен и смирен.
 Он охраняет евреев жилища. В квартале еврейском
 Улицей грязной и топкой ходит с собаками Хведир.
 Сырка, Зузулька, Кадушка и Дамка зовутся собаки.
 К Пейсаху Сырка пришла, а прочие дома остались.
 Сырка уселась в углу и, глаз прищуривши, ловит
 Мух, облепивших ее в бою пострадавшее ухо.
 Сидя в приветливой мордой, хвостом она тихо виляла.
 Кроме того, что он сторож, Паско был и «гоем субботним»:
 Ставил он всем самовары и лампы гасил по субботам.
 Печи, случалось, топил и строил навесы для Кущей.
 Впрочем, не реже его топила печи и Хивря.
 Также ходила она за водой и за то получала
 По две копейки. Когде же случалось, что баня топилась,
 Хивря по улице шла и махала веником, с криком:
 «В баню ступайте, евреи! Скорей, немытые, в баню!»
 Хведир и Хивря сегодня столкнулись за трапезой общей:
 Запах вина их привлек на пиршество к Пейсаху нынче…
 Шумной, веселой гурьбою, смеясь, беседуя, споря,
 Званные гости вошли в большую, красивую залу,
 В светлый, высокий покой, где в сад выходили все окна.
 С садом фруктовым свой дом от отца унаследовал Пейсах.
 Мелом был выбелен зал; в потолок был вделан прекрасный
 Круг из затейливой лепки, в центре же круга висела
 Лампа на толстом крюке. По стенам красовались портреты
 Монтефиоре и Гирша и многих ученых раввинов.
 Венские стулья стояли у длинных столов, но садиться
 Гости еще не спешили. Один собеседник другого
 Крепко за лацкан держал, — и громко все говорили.
 Хаим, раввин, наконец вопросил хозяина пира:
 «Ну, не пора ли, реб Пейсах?» «Ну, ну!» ответствовал Пейсах:
 Сандоку стул поскорее». — И стул принесен был слугою.
 Весь озарился в тот миг Азриель веселием духа.
 Гордо взирал он вокруг, с величием кесарей древних;
 Розовы щеки его, как у сильного юноши; кудри,
 Слившись с большой бородой, сединою серебряной блещут,
 Белой волною струясь по одежде, по выпуклой груди;
 Седы и брови его, густые, широкие; ими,
 Точно изогнутым луком, лоб белоснежный очерчен.
 Видом своим величавым взоры гостей услаждал он.
 Сидя на стуле, он ждал, чтобы кватэр явился с ребенком.
 Молча смотрел он на дверь в соседний покой, где сидели
 Женщины: там находилась роженица с новорожденным.
 Вот отворяется тихо дверь, и в комнату входит
 Чудная девушка; лет ей шестнадцать, не более. Это —
 Пейсаха старшая дочь, — она же кватэрин нынче.
 Стройно она сложена, но вся еще блещет росою
 Детства: покатые плечи созрели прелестно, округло,
 Шея же слишком тонка, и локти младенчески остры;
 Плавно рисуются две сестрицы-волны под одеждой;
 Черные косы ее, заплетенные туго, сверкают,
 Словно тяжелые змеи, до самой ступни ниспадая.
 Девушка эта прелестна. И вот что всего в ней прелестней:
 Кажется, девочка в ней со взрослою женщиной спорят;
 То побеждает одна, то другая. Дубку молодому
 Тажке подобна она: дубок и строен, и тонок, —
 Все же грядущую силу предугадать в нем нетрудно.
 В серых, огромных глазах у девушки искрится радость,
 Черны и длинны ресницы, которыми глаз оторочен.
 Если же взглянет она, то взор ее в сердце проникнет,
 Светлым и тихим весельем все сердце пленяя и полня…
 Руки простерты ее. На руках, в одеяле, младенец.
 Тихо ступает она, слегка назад откачнувшись:
 Новорожденного братца, как видно, держать нелегко ей.
 Вот на мгновенье стыдливым румянцем вспыхнули щеки,
 Тотчас, однако, лицо по-прежнему стало спокойно.
 Верно, взглянула она, как кватэр идет ей навстречу.
 «Словно Шехина почиет на ней! Смотрите! Смотрите!» —
 Берелэ Донс воскликнул. Другие смущенно молчали:
 Как бы ее он не сглазил! — Тут кватэр, взявши ребенка,
 Рабби Азриэлю подал. Мальчик рослый и крепкий,
 Розово тело его, как цвет распустившейся розы,
 Тихо лежит он на белой, вымытой чисто простынке…
 Осенью позднею солнце является так же порою:
 Клонится к вечеру день; снега над полями синеют;
 Падает солнце все ниже — и краем касается снега…
 Все приглашенные тесно столпились возле младенца.
 Было на лицах тогда ожиданье и святости отсвет, —
 Благоговейная тишь воцарилась у Пейсаха в доме.
III. Пир
К матери в спальню ребенок был отнесен торопливо.
 Голос его раздавался по дому. «Клянусь вам, мальчишка
 Умница будет: обиду снести он безмолвно не хочет.
 И справедливо: ведь сразу всех собственнах прав он лишился».
 Так прошептал Шмуэль-Буду Матисья Семен, аптекарь.
 К шумной и быстрой беседе опять возвращаются гости;
 Снова наполнилась зала говором, спорами, гулом.
 Вот, меж гостей пробираясь, и женщины в залу выходят:
 Это родня и подруги счастливой роженицы Мирьям.
 Вот на столы постелили чистые скатерти; вскоре
 С ясным, играющим звоном явились графины и рюмки;
 Стройными стали рядами они на столах; по соседству
 Выросли целые горы; в корзинах, в серебряных чашах
 Вдоволь наложено хлеба, сластей, орехов, оладей.
 Все ощутили тогда в сердцах восхищенье. А Пейсах
 Речь свою начал к гостям, говоря им с любезным приветом:
 «Мойте, друзья мои, руки и к трапезе ближе садитесь.
 Сердце свое укрепите всем, что дал мне Создатель.
 Вот полотенце, кувшин же с водою в сенях вы найдете».
 Так он сказал, и гостям слова его были приятны.
 Все окружили кувшин и руки с молитвою мыли.
 В залу вернулись потом обратно, и сели, и ждали.
 Благословил, наконец, раввин приступить к монопольке.
 С медом оладью он взял, преломил, — и примеру благому
 Прочие все подражали охотно, что очень понятно,
 Ибо не ели с утра и голодными были изрядно.
 Весело гости кричали: «Твое, реб Пейсах, здоровье!
 Многая лета еще живи на благо и радость!»
 Пейсах ответил: «Аминь, да будет по вашему слову.
 Благословенье Господне над все Израилем!» Вскоре
 Пусты уж были корзины и чаши. Но тотчас на смену
 Целая рать прибыла тарелок, наполненных щедро
 Рубленной птичьей печенкой, зажаренной в сале гусином.
 Вовремя повар печенку вынул из печи и в меру
 Перцу и соли прибавил, сдобривши жареным луком:
 Сочная очень печенка, и видом подобна топазу.
 Разом затих разговор; жернова не праздно лежали;
 Только и слышались звуки ножей да вилок. Но вот уж —
 Время явиться салату, что жиром куриным приправлен;
 В нем же — изрубленный мелко лук и чесной ароматный.
 Небу салат был угоден: ни крошки его не осталось.
 Тут-то гигантское блюдо внесли с фаршированной рыбой:
 Окунь янтарный на нем, и огромная щука, а также
 Мелкая всякая рыба, нежная вкусом; иная
 Сварена с разной начинкой, иная зажарена в масле,
 И золотистые капли росою сверкают на спинах.
 Перцем приправлена рыба, изюмом, и редькой, и луком.
 Славится Мирьям своей фаршированной рыбой, — а нынче
 Варка особенно ей удалась, — и счастлива Мирьям.
 Рыбешка тает во рту и сама собою так нежно
 В горло скользит, а на вкус — приятней сыченого меда.
 К рыбе явились на стол, пирующих радуя взоры,
 Старые крымские вина и пара бутылок «Кармела»:
 Им угощали раввина, потом и других приглашенных.
 Все похвалили его. Когда же насытились гости,
 Снова вернулись они к беседам, и шуткам, и спорам.
 Шел разговор о ценах на хлеб, о плохом урожае.
 Шум возрастал, ибо каждый в Израиле высказать может
 Слово свое. О болезни Виктории спорили много,
 Об иностранных делах; добрались наконец до наследства
 Ротшильда; вспомнили Гирша и с ним колонистов несчастных.
 Шмерл, меламед, тогда возвысил громкий свой голос.
 (Родом он был из Литвы, но вольного духа набрался,
 Светские книги читая.) Он начал: «Вниманье! Вниманье!
 Слушайте, что вам расскажет меламед!» И тут описал он
 Злую судьбу колонистов, их бедствия, скорби, печали,
 Все притесненья, и голод, и горечь нужды безысходной.
 «Тверды, однако ж, они во всех испытаниях были.
 Взоры они обращают к Израилю: братья, на помощь!
 Красное это вино — не кровь ли тех колонистов? —
 Кровь, что они проливают на милых полях Палестины.
 Взыщется кровь их на вас, когда не придете на помощь!
 Братья, спешите на помощь! Спасайте дело святое!
 Есть поговорка у гоев отличная: с миру по нитке —
 Голому выйдет рубаха!» — Такими словам он кончил.
 Бледно лицо его было, глаза же сверкали. Все гости
 Молча внимали ему, головами качая… Платками
 Женщины терли глаза. Умолк меламед — и тотчас
 Между гостями пошла вкруговую тарелка для сбора.
 Звякали громко монеты в высокой Пейсаха зале,
 И тяжелела тарелка все более с каждым мгновеньем,
 И веселей становилось собранье: ведь каждое сердце
 Ближнему радо помочь. Ученый меламед от счастья
 Потный и красный сидел… Бородку свою небольшую
 Шебселэ молча щипал. (Из Польши он прибыл недавно;
 «Коршуном польским» у нас прозвали его, как обычно
 Каждый зовется поляк, когда не зовут его просто
 «Вором».) Но вот наконец произнес он: «Конечно, конечно,
 Шмерл — человек настоящий. Одна беда — из Литвы он.
 Что они там за евреи? На выкрестов больше похожи».
 Слово такое услышав, госты взглянули на Шмерла:
 Что он ответил? Мужчина ведь умный, к тому же меламед.
 Шмерл же в ответ закрывает глаза и сам вопрошает:
 «Шебселэ! Праотец наш, Авраам, не так же ли был он
 Родом литвак?» — «Авраам? Да постой: из чего ж это видно?»
 «Вот из чего: и воззвал к Аврааму он
шейнис
 . А если б
 Был Авраам не литвак, то
 шейндле
воскликнул бы ангел».
 Шутка понравилась всем пировавшим, и много смеялись
 Гости, и так говорили, меламеда мудростью тешась:
 «Шебселэ, что ж ты молчишь? Отвечай меламеду. Что ж ты?»
 Шебселэ им отвечает: «Пфе! Не стоит ответа.
 Только одно мне неясно, понять одного не могу я:
 Как это каждый литвак два имени носит? А если
 Нет у него двух имен, то тфиллин наверно две пары,
 Или в Литве он оставил двух жен, не давая развода».
 Шутка понравилась все пировавшим, и много смеялись
 Гости, весьма забавляясь словами Шебселэ. Только
 Шмерл побледнел чрезвычайно: грешки свои он припомнил.
 Все же он гнев поборол и Шебселэ вот что ответил:
 «Шебселэ, слушай и вникни. Понятно тебе, вероятно,
 Слово легенды пасхальной: зачем Господь Вседержитель
 Ангела смерти убил? Ведь ангел-то прав был, — не так ли?
 Ну-ка, подумай над этим!» Собранье воскликнуло хором:
 «Ангел, конечно, был прав! Что хочешь сказать ты, меламед?»
 «Вот что», ответствует Шмерл — и речь свою так продолжает:
 «Прав был, конечно, и Бог, но во всем виновата собака:
 Дескать, она-то права, — но кто ее просит, собаку,
 Суд свой высказывать? Ей ли дано это право?» — Тут гости
 Смеха сдержать не могли. А Шебселэ то покраснее,
 То побелеет… Ответить обидчику хочет… Но смотрит, —
 Вот уж стоит перед ним тарелка вкусного супа.
 Плавают в супе лепешки с горячей начинкой. Бульон же
 Золотом так и сверкает расплавленным, жидким, — а солнце
 Луч свой дробит в пузырьках, и жирные блестки сверкают
 Желтым и синим огнем. Совсем уж раскрыл-было рот свой
 Шебселэ, чтобы ответить, — но тут почел он за благо
 Парой лепешек его набить, лепешки смочивши
 Ложкой бульона. И спор, начавший уже разгораться,
 Сам оборвался внезапно. А гости сидят и вкушают
 Суп, а за супом жаркое: кур, откормленных уток,
 Сладкие крымские вина, — и шутят, и громко смеются.
Солнце уже опустилось, как сел Элиокум в повозку.
 Тронулись лошади шагом; теперь уж они не спешили,
 Ибо от выпитых вин ослабли Михайловы руки.
 Кони брели напрямик, без дороги, по степи широкой, —
 И Элиокум на кочках тяжелой кивал головою.

