В больнице Всех Скорбящих
 кончается Федотов,
 пленительный рассказчик
 печальных анекдотов.
Лишившийся рассудка,
 он чертит, умирая,
 себя — в углу рисунка,
 а в центре — Николая.
Царь — центр, и на бумаге
 другим фигуркам тесно…
 Федотову, бедняге,
 нет в Петербурге места.
На чердаке ль под крышей,
 под лестницей в чулане,
 он — как чужой, как пришлый…
Чего не сочиняли:
 мол, петербургский Хогарт,
 мол, чуть ли не голландец…
 И лишь в одно не могут
 поверить: в гениальность.
Мол, эта вот манера —
 от Стена и Теньера,
 а этот выпивоха —
 из Питера де Хоха.
Из Питера, вы правы,
 из питерского люда.
 И офицер тот бравый —
 из Питера, отсюда.
 Купцы, кухарки, няньки
 в десятках эпизодов.
 Шарманщик с обезьянкой
 и гробовщик Изотов.
 И этот грустный снимок
 озябших и продрогших
 (ведь петербургский климат —
 отнюдь не из хороших!).
 Чиновник и сенатор.
 Извозчик и квартальный…
А подсмотрел их автор
 чуть-чуть сентиментальный.
 Чуть-чуть сентиментальный
 и потому — детальный.
Детали каждой сцены,
 вплоть до любой булавки,
 сверкают, драгоценны,
 как в антикварной лавке.
 В его миниатюрном,
 чуть иллюзорном мире
 любовь, лиризм и юмор
 всю низость озарили.
Действительность — бредова,
 ей Босха бы иль Гойю.
 А он — влюблен в Брюллова.
 Он с гоголевской болью
 глядит на грязь и мерзость,
 на язвы, но — художник,
 а не хирург, и резать
 ножом он их не может.
Действительность— гротескна,
 уродлива, ужасна.
 И громкий крик протеста
 вот-вот уже раздастся.
 А царь — умрет от яда…
Но не спеши, не надо
 предвосхищать событий…
Пока что, в бездне ада,
 Федотов гаснет светлый.
 И крик его — предсмертный,
 поприщинский: «Спасите!»

