Эльвира Павловна, столица не изменяется в лице. И день, растягиваясь,
 длится, так ровно, как при мертвеце электрокардиограф чертит зеленое
 пустое дно. Зимою не боишься смерти – с ней делаешься заодно.
 Эльвира Павловна, тут малость похолодало, всюду лед. И что-то для меня
 сломалось, когда Вы сели в самолет; не уезжали бы – могли же. Зря
 всемогущий Демиург не сотворил немного ближе Москву и Екатеринбург. Без
 Вас тут погибаешь скоро от гулкой мерзлоты в душе; по телевизору актеры,
 политики, пресс-атташе – их лица приторны и лживы, а взгляды источают яд.
 А розы Ваши, кстати, живы. На подоконнике стоят.
Эльвира Павловна, мне снится наш Невский; кажется, близка Дворцовая –
 как та синица – в крупинках снега и песка; но Всемогущая Десница мне
 крутит мрачно у виска. Мне чудится: вот по отелю бежит ребенок; шторы;
 тень; там счастье. Тут – одну неделю идет один и тот же день. Мне
 повторили многократно, что праздник кончился, увы; но мне так хочется
 обратно, что я не чувствую Москвы. Мне здесь бессмысленно и душно, и
 если есть минуты две, я зарываюсь, как в подушку, в наш мудрый город на
 Неве. Саднит; и холод губы вытер и впился в мякоть, как хирург. Назвать
 мне, что ли, сына Питер – ну, Питер Пэн там, Питер Бург. Сбегу туда,
 отправлю в ясли, в лицей да в университет; он будет непременно счастлив
 и, разумеется, поэт.
Мне кажется, что Вы поймете: ну вот же Вы сидите, вот. Живете у меня в
 блокноте и кошке чешете живот. Глотаете свои пилюли, хихикаете иногда и
 говорите мне про блюли и про опилки Дадада. И чтобы мне ни возражали,
 просунувшись коварно в дверь: Вы никуда не уезжали, и не уедете теперь.
 Мы ведь созвучны несказанно, как рифмы, лепящие стих; как те солдаты,
 партизаны, в лесу нашедшие своих. Связь, тесность, струнность, музык
 помесь – неважно, что мы говорим; как будто давняя искомость вдруг стала
 ведома двоим; как будто странный незнакомец вот-вот окажется твоим отцом
 потерянным – и мнится: причалом, знанием, плечом. Годами грызть замок в
 темнице – и вдруг открыть своим ключом; прозреть, тихонько съехать ниц и
 – уже не думать ни о чем.
Вы так просты – вертелось, вязло на языке, но разве, но?.. – как тот
 один кусочек паззла, как то последнее звено, что вовсе не имеет веса и
 стоимости: воздух, прах, — но сколько без него ни бейся, все рассыпается
 в руках.
От Вас внутри такое детство, такая солнечность и близь – Вам никуда
 теперь не деться, коль скоро Вы уже нашлись. Вы в курсе новостей и
 правил и списка действующих лиц: любимый мой меня оставил, а два
 приятеля спились, я не сдаю хвостов и сессий, и мне не хочется сдавать,
 я лучше буду, как Тиресий, вещать, взобравшись на кровать; с святой
 наивностью чукотской и умилением внутри приходят sms Чуковской, и я
 пускаю пузыри, а вот ухмылка друга Града, подстриженного как морпех –
 вот, в целом, вся моя отрада, и гонорар мой, и успех.
И, как при натяженьи нити (мы будто шестиструнный бас) – Вы вечерами мне
 звоните, когда я думаю о Вас. И там вздыхаете невольно, и возмущаетесь
 смешно – и мне становится не больно, раскаянно и хорошо.
Вы мой усталый анестетик, мой детский галлюциноген – спи, мой хороший,
 спи, мой светик, от Хельсинки и до Микен все спят, и ежики, и лоси,
 медведь, коричневый, как йод, спи-спи, никто тебя не бросил, никто об
 ванную не бьет твою подругу; бранью скотской не кроет мальчика, как пес,
 и денег у твоей Чуковской всенепременно будет воз; спи-спи, малыш, вся
 эта слякоть под землю теплую уйдет, и мама перестанет плакать, о том,
 что ты такой урод, и теребить набор иконок. Да черт, гори оно огнем —
 Когда б не этот подоконник и семь поникших роз на нем.

