В юности мне ставили в вину
 что мои стихи — всегда печальные.
 Про любовь — как будто про войну,
 про её несчастья изначальные.
И гудел цех мамин меховой,
 мол, девчонке было всё говорено:
 и отец с войны пришёл живой,
 и своей копейкой трудовой
 мать такую дошку ей спроворила!
Я хочу приблизить эту даль.
 Странно, неуютно, непонятно:
 отчего в стихах моих печаль,
 а на юном солнце — что за пятна?
Вспоминаю: кончилась война,
 но меня лишь смутно грело это.
 Я была привычно голодна,
 зла, плаксива, кое-как одета.
Нет в душе к тем ярким временам
 громкой благодарности плакатной.
 Да, отец вернулся. Но не к нам —
 а к своей возлюбленной блокадной.
Нас он мимоходом навестил,
 чемодан закинул тряпок, снеди…
 И ушёл. А мать слегла без сил
 и в слезах шептала: «Дети, дети!..»
Ликовал народ: повержен враг!
 А для нас был день совсем не сладок.
 После всё слепилось кое-как.
 Здравый смысл вернул в семью порядок.
Так и жили. Нагрешили? Что ж…
 Выправили всё, что наломали.
 Если замутила душу ложь,
 то повинна в этом я сама ли?
А потом пошло: погром врачей,
 смерть вождя, сомнения, загадки…
 Всё больней, печальней, горячей
 строки в ученической тетрадке.
Сравниваю строчки и грехи
 времени послевоенной рубки.
 Вчитываюсь в грустные стихи
 девочки в каракулевой шубке.
Там так мало детства у детей
 и так много горького в народе.
 Оттого в стихах с младых ногтей
 след печали, беспричинной вроде.
Оттого способность: быть собой
 и не врать. И при любом раскладе
 просто так, а не чего-то ради —
 откликаться на любую боль.

