Мне не о чем грустить, все шито-крыто,
 и жизнь моя размеренна, как повесть.
 Я как Иона здесь, хоть не рычит, а
 стучит колесами огромный поезд.
 Я стал суров, мне нынче не до шуток,
 к родным местам ведёт меня дорожка.
 И вот уже почти что двое суток
 под стук колёс таращусь я в окошко.
 Гляжу на мир, как снайпер из укрытья,
 и разрешаю в мыслях теорему,
 что дома первым делом брошу пить я
 и напишу прекрасную поэму.
Как мотылек, порхает занавеска
 с клеймом «Алтай», которой нету краше.
 Суровый врач сказал мне очень веско,
 что отдых мне необходим, что «ваши
 нервишки в состоянии негодном».
 И вот теперь поэт и обыватель
 стоит, как урна, в тамбуре холодном,
 где никому не скажешь: «Эй, приятель!»
 А скажешь — ни ответа, ни «Привета».
 Все тихо, лишь вода бурлит в сортире,
 да теплится бычок в губах поэта,
 немотствующих в этом грустном мире.
Я помню о столице чудо-бредни,
 и как потом с бесстрастием верблюда
 купил билет и, как Улисс последний,
 бельишко прихватив, свалил отсюда.
 Я вспоминаю ночь, когда прощались,
 и как потом колеса били presto,
 давлю бычок ногой и возвращаюсь
 в слезах на пятьдесят второе место.
Торчу в вагоне, как брильянт в компосте,
 как сарацин в обозе тамплиеров.
 Здесь великан грустит о малом росте,
 и время тяготит пенсионеров.
 Мне по карману только эти сани.
 Я не давлюсь икрой в купейном лоске.
 Я завтракал хот-догами в Казани,
 а пиво пил под вечер в снежном Омске.
Проносятся холмы и перелески.
 В натопленном вагоне пахнет Крымом.
 И речек очертанья слишком резки
 для глаз моих, омытых сизым дымом.
 Жую лаваш, разглядываю лица.
 Богиней в униюбке из лавсана
 разносит черный кофе проводница
 с великолепным именем Оксана.
 Девическую грудь, что темной ночкой
 ласкает неизвестный мне счастливчик,
 обтягивает тонкая сорочка.
 И сквозь нее просвечивает лифчик.
Стихи… они как жизнь, не терпят фальши.
 Я б мог с Цирцеей, не боясь накладок,
 сравнить цивилизацию, и дальше —
 свиней с людьми, но «милые, нельзя так».
 Наш мир — корабль. (Прежний образ — лажа.)
 И я, торча в нем в качестве балласта,
 люблю людей не в виде антуража,
 люблю за то, что есть они, и баста.
Пусть гадским километрам нет предела,
 но за окошком облака, как горы.
 И стук колес стал мягче, и стемнело,
 и мелодичней стали разговоры.
 «Ты зря так, можно было просто высечь…»
 «Взгляни: закатом горизонт распорот…»
 «Недавно потеряла двадцать тысяч…»
 «Дочь замужем, а сын уехал в город…»
 «Но ведь растет народонаселенье,
 твои индусы, брат, не замечают?
 Вот наши души — новые творенья?
 Иль это прежние, дробясь, мельчают?»
Я тоже сам с собой веду беседу,
 не чувствуя ни нежности, ни злобы,
 о том, что завтра утром я приеду,
 приеду, а приехав хорошо бы,
 чтобы тоска вконец не одолела,
 прийти к друзьям, острить, смотреть им в лица.
 И завести подругу, чтоб жалела,
 и может быть, потом на ней жениться.
От сих до этих отмахав Расею,
 хоть на цитаты был всегда неловок,
 теперь могу, подобно Одиссею,
 сказать, как я устал от остановок.
 Что на последних метрах марафона
 рябит в душе от долгих заморочек,
 что путь до цели, как стрела Зенона,
 в пространстве я выкладывал из точек.
Пространству за окном не видно края.
 Уже два дня, торча как на иголках,
 мы пьем вино, куражимся, болтаем
 и давим храпаря на мягких полках.
 Вот так лежим и в ус не дуем, нам де,
 как поросятам волк, не страшен Кронос,
 мы время убива… Хотя по правде,
 не мы его, конечно, а оно нас.
Я вредной Музой съеден с потрохами,
 хоть в роли барда многого не стою,
 но, как Орфей, неловкими стихами
 пытаюсь разобраться с пустотою.
 Покуда вою — нежить не достанет,
 и с лирою под мышкой мир не тесен.
 Возможно, что кому-нибудь да станет
 теплее от моих печальных песен.
P.S.
 Семнадцать тридцать. Снова остановка.
 Глотаю чай, закусываю сыром.
 Как ни крути, а поезд есть веревка,
 которою нас связывают с миром.
февраль, апрель 1995

