Так я не знал тебя? А у меня
 ты на сердце, как тяжесть начинанья
 отсроченного. Сразу бы в строку
 тебя, покойник, страстно почиющий
 по доброй воле. Дал ли этот шаг
 то облегченье, как тебе казалось,
 иль нежитье — еще не весь покой?
 Ты полагал: где не в цене владенье, —
 верней кусок. Ты там мечтал попасть
 в живые недра дали, постоянно,
как живопись, дразнившей зренье здесь,
 и, очутившись изнутри в любимой,
 сквозь все пройти, как трепет скрытых сил.
 О, только бы теперь обманом чувств
 не довершил ты прежнюю ошибку.
 О, только б, растворенный быстриной,
 беспамятством кружим, обрел в движеньи
 ту радость, что отсюда перенес
 в мерещившуюся тебе загробность.
 В какой близи был от нее ты здесь!
 Как было тут ей свойственно и свычно, —
 большой мечте твоей большой тоски.
. . . . . . . . . . . . . .
Зачем ты не дал тяготе зайти
 за край терпенья? Тут ее распутье.
 Оно ее преображает всю,
 и дальше трудность значит неподдельность.
 Таков был, может быть, ближайший миг,
 в венке спешивший к твоему порогу,
 когда ты перед ним захлопнул дверь.
О этот звук, как бьет он по вселенной,
 когда на нетерпенья сквозняке
 отворы западают на замычку!
 Кто подтвердит, что не дают щелей
 ростки семян в земле; кто поручится,
 не вспыхивает ли в ручных зверях
 позыв к убийству в миг, когда отдача
 забрасывает молнии в их мозг.
 Кто знает, как вонзается поступок
 в соседний шест; кто проследит удар,
 когда кругом проводники влиянья.
И все разрушить! И отныне стать
 навек такою притчей во языцех.
 Когда ж герой в неистовстве души,
 на видимости разъярясь, как маски,
 срывает их и обнажает нам
 забытое лицо вещей, то это
 есть зрелище и зрелище навек.
 И все разрушить. — Глыбы были вкруг,
 и воздух веял предвкушеньем меры,
 бессильный зданье будущее скрыть,
 а ты, бродя, не видел их порядка.
 Одна другую заслоняла; все
 врастали в грунт, едва ты их касался
 без веры, что подымешь; и один
 загреб их все в отчаяньи в охапку,
 чтоб ринуть вниз в зияющую пасть
 каменоломни. Но они не входят.
 Ты покривил их страстью. — Опустись
 на этот гнев, пока он был в зачатке,
 прикосновенье женщины; случись
 вблизи прохожий с недосужим взглядом
 безмолвных глаз, когда ты молча шел
 свершать свое; лежи дорога мимо
 слесарни, где мужчины, грохоча,
 приводят день в простое исполненье:
 да нет, найдись в твоих глухих зрачках
 местечко для сырого отпечатка,
 преграду обходящего жучка, —
 ты б тотчас же при этом озареньи
 прочел скрижаль, которой письмена
 ты с детства врезал в сердце, часто после
 ища, не сложится ль чего из букв,
 и строил фразы и не видел смысла.
 Я знаю, знаю: ты лежал ничком
 и щупал шрифт, как надпись на гробнице.
 Все, что ты знал горючего, дрожа,
 ты подносил, как светоч, к этой строчке.
Но светоч гас, не дав ее постичь,
 от частого ли твоего дыханья,
 от вздрагиванья ли твоей руки,
 иль просто так, как часто гаснет пламя.
 Ты был чтецом неопытным. А нам —
 не разобрать в скорбях на расстояньи.
И лишь к стихам есть доступ, где слова
 отборные несет былое чувство.
 Но нет, не все ты отбирал; порой
 начатки строф, как целого предвестья,
 валились в ряд, и ты их повторял,
 как порученье, мнившееся грустным.
 О, вовсе б не слыхать тебе тех строк
 из уст своих. Твой добрый гений ныне
 иначе произносит тот же текст,
 и как, пленясь его манерой чтенья,
 я полн тобою! Ибо это — ты;
 тут все твое, и вот в чем был твой опыт:
 что все, что дорого, должно отпасть,
 что в пристальности скрыто отреченье,
 что смерть есть то, в чем можно преуспеть.
 Тут все твое, три эти формы были
 в твоих руках, художник. Вот литье
 из первой: — ширь вокруг живого чувства.
 Вот что вторую полнило: — творца
 не жаждущее ничего воззренье.
 В последней же, которую ты сам
 разбил, едва лишь первый выпуск сплава
 из сердца ворвался в нее, была
 та подлинная смерть глубокой ковки
 и превосходной выделки, та смерть,
 которой мы всего нужнее в жизни,
 да и нигде не ближе к ней, чем здесь.
Вот чем владел ты и о чем ты часто
 догадывался; но затем тебя
 пугали этих полых форм изъёмы,
 ты скреб их дно, и черпал пустоту,
 и сетовал. О старый бич поэтов,
 что сетуют, тогда как в сказе суть;
 что вечно судят о своих влеченьях,
 а дело в лепке; что еще поднесь
 воображают, будто им известно,
 что грустного, что радостного в них,
 и будто дело рифм греметь об этом
 с прискорбьем или с торжеством. Их речь,
 как у больных; они тебе опишут,
 что у кого болит, взамен того,
 чтобы самим преобразиться в слово,
 как в ярости труда каменотес
 становится безмолвьем стен соборных.
Вот где спасенье было. Если б раз
 ты подсмотрел, как рок вступает в строку,
 чтоб навсегда остаться в ней и стать
 подобием, и только, — равносильным
 портрету предка (вот он на стене;
 он схож с тобой, и он не схож) — тогда бы ты выдержал.
Но мелочно гадать
 о побывавшем. И налет упрека,
 упавший вскользь, направлен не в тебя.
 Все явное настолько дальше наших
 догадок, что догнать и доглядеть
 случившееся мы не в состояньи.
 Не устыдись, коль мертвецы заденут
 из выстоявших до конца. (Но что
 назвать концом?) Взгляни на них спокойно,
 как должно, не боясь, что по тебе
 у нас особенный какой-то траур,
 и это им бросается в глаза.
 Слова больших времен, когда деянья
 наглядно зримы были, не про нас.
 Не до побед. Все дело в одоленьи.
(Б. Пастернак)

