Мать моя — колдунья или шлюха,
 А отец — какой-то старый граф.
 До его сиятельного слуха
 Не дошло, как, юбку разодрав
 На пеленки, две осенних ночи
 Выла мать, родив меня во рву.
 Даже дождь был мало озабочен
 И плевал на то, что я живу.
Мать мою плетьми полосовали.
 Рвал ей ногти бешеный монах.
 Судьи в красных мантиях зевали,
 Колокол звонил, чадили свечи.
 И застыл в душе моей овечьей
 Сон о тех далеких временах.
И пришел я в городок торговый.
 И сломал мне кости акробат.
 Стал я зол и с двух сторон горбат.
 Тут начало действия другого.
 Жизнь ли это или детский сон,
 Как несло меня пять лет и гнуло,
 Как мне холодом ломило скулы,
 Как ходил я в цирках колесом,
 А потом одной хрычовке старой
 В табакерки рассыпал табак,
 Пел фальцетом хриплым под гитару,
 Продавал афиши темным ложам
 И колбасникам багроворожим
 Поставлял удавленных собак.
Был в Париже голод. По-над глубью
 Узких улиц мчался перекат
 Ярости. Гремела канонада.
 Стекла били. Жуть была — что надо!
 О свободе в Якобинском клубе
 Распинался бледный адвокат.
 Я пришел к нему, сказал:
 ‘Довольно,
 Сударь! Равенство полно красы,
 Только по какой линейке школьной
 Нам равнять горбы или носы?
 Так пускай торчат хоть в беспорядке
 Головы на пиках!
 А еще —
 Не читайте, сударь, по тетрадке,
 Куй, пока железо горячо!’
Адвокат, стрельнув орлиным глазом,
 Отвечает:
 ‘Гражданин горбун!
 Знай, что наша добродетель — разум,
 Наше мужество — орать с трибун.
 Наши лавры — зеленью каштанов
 Нас венчает равенство кокард.
 Наше право — право голоштанных.
 А Версаль — колода сальных карт’.
 А гремел он до зари о том, как
 Гидра тирании душит всех:
 Не хлебнув глотка и не присев,
 Пел о благодарности потомков.
Между тем у всех у нас в костях
 Ныла злость и бушевала горечь.
 Перед ревом человечьих сборищ
 Смерть была как песня. Жизнь — пустяк.
 Злость и горечь. Как давно я знал их!
 Как скреплял я росчерком счета
 Те, что предъявляла нищета,
 Как скрипели перья в трибуналах!
 Красен платежами был расчет!
 Разъезжали фуриями фуры.
 Мяла смерть седые куафюры
 И сдувала пудру с желтых щек.
 И трясла их в розовых каретах,
 На подушках, взбитых, словно крем,
 Лихорадка, сжатая в декретах,
 Как в нагих посылках теорем.
Ветер. Зори барабанов. Трубы.
 Стук прикладов по земле нагой.
 Жизнь моя — обугленный обрубок,
 Прущий с перешибленной ногой
 На волне припева, в бурной пене
 Рваных шапок, ружей и знамен,
 Где любой по праву упоенья
 Может быть соседом заменен.
Я упал. Поплыли пред глазами
 Жерла пушек, зубы конских морд.
 Гул толпы в ушах еще не замер.
 Дождь не перестал. А я был мертв.
 ‘Дотащиться бы, успеть к утру хоть!’ —
 Это говорил не я, а вихрь.
 И срывал дымящуюся рухлядь
 Старый город с плеч своих.
И сейчас я говорю с поэтом,
 Знающим всю правду обо мне.
 Говорю о времени, об этом
 Рвущемся к нему огне.
Разве знала юность, что истлеть ей?
 Разве в этой ночи нет меня?
 Разве день мой старше на столетье
 Вашего младого дня?
 И опять:
 ‘Дождаться, доползти хоть!’
 Это говорю не я, а ты.
 И опять задремывает тихо
 Море вечной немоты.
И опять с лихим припевом вровень,
 Чтобы даже мертвым не спалось,
 По камням, по лужам дымной крови
 Стук сапог, копыт, колес.

