Художник был горяч, приветлив, чист, умен.
 Он знал, что розовый застенчивый ребенок
 Давно уж сух и желт, как выжатый лимон;
 Что в пульсе этих вен — сны многих погребенных;
 Что не брабантские бесценны кружева,
 А верно, ни в каких Болоньях иль Сорбоннах
 Не сосчитать смертей, которыми жива
 Десятилетняя.
 Тлел перед ним осколок
 Издерганной семьи. Ублюдок божества.
 Тихоня. Лакомка. Страсть карликов бесполых
 И бич духовников. Он видел в ней итог
 Истории страны. Пред ним метался полог
 Безжизненной души. Был пуст ее чертог.
Дуэньи шли гурьбой, как овцы. И смотрелись
 В портрет, как в зеркало. Он услыхал поток
 Витиеватых фраз. Тонуло слово «прелесть»
 Под длинным титулом в двенадцать ступеней.
 У короля-отца отваливалась челюсть.
 Оскалив черный рот и став еще бледней,
 Он проскрипел: «Внизу накормят вас, Веласкец».
 И тот, откланявшись, пошел мечтать о ней.
Дни и года его летели в адской пляске.
 Всё было. Золото. Забвение. Запой
 Бессонного труда. Не подлежит огласке
 Душа художника. Она была собой.
 Ей мало юности. Но быстро постареть ей.
 Ей мало зоркости. И всё же стать слепой.
Потом прошли века. Один. Другой, И третий.
 И смотрит мимо глаз, как он ей приказал,
 Инфанта-девочка на пасмурном портрете.
 Пред ней пустынный Лувр. Седой музейный зал.
 Паркетный лоск. И тишь, как в дни Эскуриала.
 И ясно девочке по всем людским глазам,
 Что ничего с тех пор она не потеряла —
 Ни карликов, ни царств, ни кукол, ни святых;
 Что сделан целый мир из тех же матерьялов,
 От века данных ей. Мир отсветов златых,
 В зазубринах резьбы, в подобье звона где-то
 На бронзовых часах. И снова — звон затих.
И в тот же тяжкий шелк безжалостно одета,
 Безмозгла, как божок, бесспорна, как трава
 Во рвах кладбищенских, старей отца и деда,—
 Смеется девочка. Сильна тем, что мертва.

