Подходит ночь. Смешав и перепутав
 Гул океана, книгу и бульвар,
 Является в сознанье лилипутов
 С неоспоримым правом Гулливер.
Какому-нибудь малышу седому
 Несбыточный маршрут свой набросав,
 Расположившись в их бреду как дома,
 Еще он дышит солью парусов,
И мчаньем вольных миль, и черной пеной,
 Фосфоресцирующей по ночам,
 И жаждой жить, растущей постепенно,
 Кончающейся, может быть, ничем.
И те, что в эту ночь других рожали,
 На миг скрестивши кровь свою с чужой,
 И человечеством воображали
 Самих себя в ущельях этажей,
Те, чьи умы, чье небо, чьи квартиры
 Вверх дном поставил сгинувший гигант,—
 Обожжены отчаяньем сатиры,
 Оскорблены присутствием легенд…
Не верят: «Он ничто. Он снился детям.
 Он лжец и вор. Он, как ирландец, рыж».
 И некуда негодованья деть им…
 Вверху, внизу — шипенье постных рож.
«Назад!» — несется гул по свету, вторя
 Очкастой и плешивой мелюзге…
 А ночь. Растет. В глазах. Обсерваторий.
 Сплошной туман. За пять шагов — ни зги.
Ни дымных кухонь. Ни бездомных улиц.
 Двенадцать бьет. Четыре бьет. И шесть.
 И снова. Гулливер. Стоит. Сутулясь.
 Плечом. На тучу. Тяжко. Опершись.
А вы где были на заре? А вы бы
 Нашли ту гавань, тот ночной вокзал,
 Тот мрачный срыв, куда бесследно выбыл
 Он из романа социальных зол?
Вот щелкающим, тренькающим писком
 Запело утро в тысяче мембран:
 «Ваш исполин не значится по спискам.
 Он не существовал. Примите бром».

