Уже не оставалось никого:
ни мальчика, глядящего на воду,
 когда другие мальчики играют,
 и видящего странные растенья,
 которым подходили имена,
 похожие на дым по воскресеньям:
 смоковницы, маслины, вайи…
ни юноши, который был, как слух,
 и шел, и шел, опережая просьбу…
ни мужа, разделившего с медведем
 последний хлеб и ставящего стены
 на том холме, исполненном, как сон…
ни старца, о котором говорили,
 что ангелы беседуют при нем.
Итак, не оставалось никого.
 Ни прошлого наставника монахов,
 учителя мужающей земли,
 ни будущего, перед кем мы сложим
 тяжелые дела свои и скажем:
 мы сами не осмелимся, но ты
 проси за нас.
 Душа похожа на
 широкий круг глядящих на событье:
 оно идет, оно еще в слезах –
 и в первом счастье, требующем счастья,
 оно уходит. Это как цветок.
 И кто его возьмет, когда не ты,
 к твоим цветам, стоящим на коленях? –
 проси за нас.
 Но в этот поздний час
 уже не оставалось никого.
Был хвойный лес, и папоротник, и хвощ,
 и птичий крик, и горькие кусты,
 и воздух деревянный, как лучина,
 горящая еще за десять дней.
 Там кто-то шел и думал о пути.
 И вдруг не выдержал – и поклонился
 тому, что в сердце у него сбылось.
И тот, кого уже не оставалось,
 кто был уже ненастье, хвойный лес,
 и вздрагивающий, и ждущий воздух,
 кто был глубокий искренний амбар
 таинственного северного хлеба, –
спокойно опустился на колени
 перед поклоном
 и остался виден
 издалека, и всюду, и внутри.

