Вот я и снова под этим бесцветным небом,
 заваленным перистым, рыхлым, единым хлебом
 души. Немного накрапывает. Мышь-полевка
 приветствует меня свистом. Прошло полвека.
Барвинок и валун, заросший густой щетиной
 мха, не сдвинулись с места. И пахнет тиной
 блеклый, в простую полоску, отрез Гомеров,
 которому некуда деться из-за своих размеров.
Первым это заметили, скорее всего, деревья,
 чья неподвижность тоже следствие недоверья
 к птицам с их мельтешеньем и отражает строгость
 взгляда на многорукость — если не одноногость.
В здешнем бесстрастном, ровном, потустороннем свете
 разница между рыбой, идущей в сети,
 и мокнущей под дождем статуей алконавта
 заметна только привыкшим к идее деленья на два.
И более двоеточье, чем частное от деленья
 голоса на бессрочье, исчадье оледененья,
 я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе
 серой каплей зрачка, вернувшейся восвояси.

