I
Третью неделю туман не слезает с белой
 колокольни коричневого, захолустного городка,
 затерявшегося в глухонемом углу
 Северной Адриатики. Электричество
 продолжает в полдень гореть в таверне.
 Плитняк мостовой отливает желтой
 жареной рыбой. Оцепеневшие автомобили
 пропадают из виду, не заводя мотора.
 И вывеску не дочитать до конца. Уже
 не терракота и охра впитывают в себя
 сырость, но сырость впитывает охру и терракоту.
Тень, насыщающаяся от света,
 радуется при виде снимаемого с гвоздя
 пальто совершенно по-христиански. Ставни
 широко растопырены, точно крылья
 погрузившихся с головой в чужие
 неурядицы ангелов. Там и сям
 слезающая струпьями штукатурка
 обнажает красную, воспаленную кладку,
 и третью неделю сохнущие исподники
 настолько привыкли к дневному свету
 и к своей веревке, что человек
 если выходит на улицу, то выходит
 в пиджаке на голое тело, в туфлях на босу ногу.
В два часа пополудни силуэт почтальона
 приобретает в подъезде резкие очертанья,
 чтоб, мгновенье спустя, снова сделаться силуэтом.
 Удары колокола в тумане
 повторяют эту же процедуру.
 В итоге невольно оглядываешься через плечо
 самому себе вслед, как иной прохожий,
 стремясь рассмотреть получше щиколотки прошелестевшей
 мимо красавицы, но — ничего не видишь,
 кроме хлопьев тумана. Безветрие, тишина.
 Направленье потеряно. За поворотом
 фонари обрываются, как белое многоточье,
 за которым следует только запах
 водорослей и очертанья пирса.
 Безветрие; и тишина как ржанье
 никогда не сбивающейся с пути
 чугунной кобылы Виктора-Эммануила.
II
Зимой обычно смеркается слишком рано;
 где-то вовне, снаружи, над головою.
 Туго спеленутые клочковатой
 марлей стрелки на городских часах
 отстают от меркнувшего вдалеке
 рассеянного дневного света.
 За сигаретами вышедший постоялец
 возвращается через десять минут к себе
 по пробуравленному в тумане
 его же туловищем туннелю.
 Ровный гул невидимого аэроплана
 напоминает жужжание пылесоса
 в дальнем конце гостиничного коридора
 и поглощает, стихая, свет.
 ‘Неббия’1, — произносит, зевая, диктор,
 и глаза на секунду слипаются, наподобье
 раковины, когда проплывает рыба
 (зрачок погружается ненадолго
 в свои перламутровые потемки);
 и подворотня с лампочкой выглядит, как ребенок,
 поглощенный чтением под одеялом;
 одеяло все в складках, как тога Евангелиста
 в нише. Настоящее, наше время
 со стуком отскакивает от бурого кирпича
 базилики, точно белый
 кожаный мяч, вколачиваемый в нее
 школьниками после школы.
Щербатые, но не мыслящие себя
 в профиль, обшарпанные фасады.
 Только голые икры кривых балясин
 одушевляют наглухо запертые балконы,
 где вот уже двести лет никто
 не появляется: ни наследница, ни кормилица.
 Облюбованные брачующимися и просто
 скучающими чудищами карнизы.
 Колоннада, оплывшая как стеарин.
 И слепое, агатовое великолепье
 непроницаемого стекла,
 за которым скрываются кушетка и пианино:
 старые, но именно светом дня
 оберегаемые успешно тайны.
В холодное время года нормальный звук
 предпочитает тепло гортани капризам эха.
 Рыба безмолствует; в недрах материка
 распевает горлинка. Но ни той, ни другой не слышно.
 Повисший над пресным каналом мост
 удерживает расплывчатый противоположный берег
 от попытки совсем отделиться и выйти в море.
 Так, дохнув на стекло, выводят инициалы
 тех, с чьим отсутствием не смириться;
 и подтек превращает заветный вензель
 в хвост морского конька. Вбирай же красной
 губкою легких плотный молочный пар,
 выдыхаемый всплывшею Амфитритой
 и ее нереидами! Протяни
 руку — и кончики пальцев коснутся торса,
 покрытого пузырьками
 и пахнущего, как в детстве, йодом.
III
Выстиранная, выглаженная простыня
 залива шуршит оборками, и бесцветный
 воздух на миг сгущается в голубя или в чайку,
 но тотчас растворяется. Вытащенные из воды
 лодки, баркасы, го’ндолы, плоскодонки,
 как непарная обувь, разбросаны на песке,
 поскрипывающим под подошвой. Помни:
 любое движенье, по сути, есть
 перенесение тяжести тела в другое место.
 Помни, что прошлому не уложиться
 без остатка в памяти, что ему
 необходимо будущее. Твердо помни:
 только вода, и она одна,
 всегда и везде остается верной
 себе — нечувствительной к метаморфозам, плоской,
 находящейся там, где сухой земли
 больше нет. И патетика жизни с ее началом,
 серединой, редеющим календарем, концом
 и т. д. стушевывается в виду
 вечной, мелкой, бесцветной ряби.
Жесткая, мертвая проволока виноградной
 лозы мелко вздрагивает от собственного напряженья.
 Деревья в черном саду ничем
 не отличаются от ограды, выглядящей
 как человек, которому больше не в чем
 и — главное — некому признаваться.
 Смеркается; безветрие, тишина.
 Хруст ракушечника, шорох раздавленного гнилого
 тростника. Пинаемая носком
 жестянка взлетает в воздух и пропадает
 из виду. Даже спустя минуту
 не расслышать звука ее паденья
 в мокрый песок. Ни, тем более, всплеска.

