Отнюдь не вдохновение, а грусть
 меня склоняет к описанью вазы.
 В окне шумят раскидистые вязы.
 Но можно только увеличить груз
 уже вполне достаточный, скребя
 пером перед цветущею колодой.
 Петь нечто, сотворенное природой,
 в конце концов, описывать себя.
 Но гордый мир одушевленных тел
 скорей в себе, чем где-то за горами,
 имеет свой естественный предел,
 который не расширишь зеркалами.
Другое дело — глиняный горшок.
 Пусть то, что он — недвижимость, неточно.
 Но движимость тут выражена в том, что
 он из природы делает прыжок
 в бездушие. Он радует наш глаз
 бездушием, которое при этом
 и позволяет быть ему предметом,
 я думаю, в отличие от нас.
 И все эти повозки с лошадьми,
 тем паче — нарисованные лица
 дают, как всЈ, что создано людьми,
 им от себя возможность отделиться.
Античный зал разжевывает тьму.
 В окне торчит мускулатура Штробля.
 И своды, как огромная оглобля,
 елозят по затылку моему.
 Все эти яйцевидные шары,
 мне чуждые, как Сириус, Канопус,
 в конце концов напоминают глобус
 иль более далекие миры.
 И я верчусь, как муха у виска,
 над этими пустыми кратерами,
 отталкивая русскими баграми
 метафору, которая близка.
 Но что ж я, впрочем? Эта параллель
 с лишенным возвращенья астронавтом
 дороже всех. Не склонный к полуправдам,
 могу сказать: за тридевять земель
 от жизни захороненный во мгле,
 предмет уже я неодушевленный.
 Нет скорби о потерянной земле,
 нет страха перед смертью во Вселенной…

