М. Б.
I
Заблудившийся в дюнах, отобранных у чухны,
 городок из фанеры, в чьих стенах едва чихни —
 телеграмма летит из Швеции: ‘Будь здоров’.
 И никаким топором не наколешь дров
 отопить помещенье. Наоборот, иной
 дом согреть порывался своей спиной
 самую зиму и разводил цветы
 в синих стеклах веранды по вечерам; и ты,
 как готовясь к побегу и азимут отыскав,
 засыпала там в шерстяных носках.
II
Мелкие, плоские волны моря на букву ‘б’,
 сильно схожие издали с мыслями о себе,
 набегали извилинами на пустынный пляж
 и смерзались в морщины. Сухой мандраж
 голых прутьев боярышника вынуждал порой
 сетчатку покрыться рябой корой.
 А то возникали чайки из снежной мглы,
 как замусоленные ничьей рукой углы
 белого, как пустая бумага, дня;
 и подолгу никто не зажигал огня.
III
В маленьких городках узнаешь людей
 не в лицо, но по спинам длинных очередей;
 и населенье в субботу выстраивалось гуськом,
 как караван в пустыне, за сах. песком
 или сеткой салаки, пробивавшей в бюджете брешь.
 В маленьком городе обыкновенно ешь
 то же, что остальные. И отличить себя
 можно было от них лишь срисовывая с рубля
 шпиль кремля, сужавшегося к звезде,
 либо — видя вещи твои везде.
IV
Несмотря на все это, были они крепки,
 эти брошенные спичечные коробки
 с громыхавшими в них посудой двумя-тремя
 сырыми головками. И, воробья кормя,
 на него там смотрели всею семьей в окно,
 где деревья тоже сливались потом в одно
 черное дерево, стараясь перерасти
 небо — что и случалось часам к шести,
 когда книга захлопывалась и когда
 от тебя оставались лишь губы, как от того кота.
V
Эта внешняя щедрость, этот, на то пошло,
 дар — холодея внутри, источать тепло
 вовне — постояльцев сближал с жильем,
 и зима простыню на веревке считала своим бельем.
 Это сковывало разговоры; смех
 громко скрипел, оставляя следы, как снег,
 опушавший изморозью, точно хвою, края
 местоимений и превращавший ‘я’
 в кристалл, отливавший твердою бирюзой,
 но таявший после твоей слезой.
VI
Было ли вправду все это? и если да, на кой
 будоражить теперь этих бывших вещей покой,
 вспоминая подробности, подгоняя сосну к сосне,
 имитируя — часто удачно — тот свет во сне?
 Воскресают, кто верует: в ангелов, в корни (лес);
 а что Келломяки ведали, кроме рельс
 и расписанья железных вещей, свистя
 возникавших из небытия, пять минут спустя
 и растворявшихся в нем же, жадно глотавшем жесть,
 мысль о любви и успевших сесть?
VII
Ничего. Негашеная известь зимних пространств, свой корм
 подбирая с пустынных пригородных платформ,
 оставляла на них под тяжестью хвойных лап
 настоящее в черном пальто, чей драп,
 более прочный, нежели шевиот,
 предохранял там от будущего и от
 прошлого лучше, чем дымным стеклом — буфет.
 Нет ничего постоянней, чем черный цвет;
 так возникают буквы, либо — мотив ‘Кармен’,
 так засыпают одетыми противники перемен.
VIII
Больше уже ту дверь не отпирать ключом
 с замысловатой бородкой, и не включить плечом
 электричество в кухне к радости огурца.
 Эта скворешня пережила скворца,
 кучевые и перистые стада.
 С точки зрения времени, нет ‘тогда’:
 есть только ‘там’. И ‘там’, напрягая взор,
 память бродит по комнатам в сумерках, точно вор,
 шаря в шкафах, роняя на пол роман,
 запуская руку к себе в карман.
IX
В середине жизни, в густом лесу,
 человеку свойственно оглядываться — как беглецу
 или преступнику: то хрустнет ветка, то всплеск струи.
 Но прошедшее время вовсе не пума и
 не борзая, чтоб прыгнуть на спину и, свалив
 жертву на землю, вас задушить в своих
 нежных объятьях: ибо — не те бока,
 и Нарциссом брезгающая река
 покрывается льдом (рыба, подумав про
 свое консервное серебро,
X
уплывает заранее). Ты могла бы сказать, скрепя
 сердце, что просто пыталась предохранить себя
 от больших превращений, как та плотва;
 что всякая точка в пространстве есть точка ‘a’
 и нормальный экспресс, игнорируя ‘b’ и ‘c’,
 выпускает, затормозив, в конце
 алфавита пар из запятых ноздрей;
 что вода из бассейна вытекает куда быстрей,
 чем вливается в оный через одну
 или несколько труб: подчиняясь дну.
XI
Можно кивнуть и признать, что простой урок
 лобачевских полозьев ландшафту пошел не впрок,
 что Финляндия спит, затаив в груди
 нелюбовь к лыжным палкам — теперь, поди,
 из алюминия: лучше, видать, для рук.
 Но по ним уже не узнать, как горит бамбук,
 не представить пальму, муху це-це, фокстрот,
 монолог попугая — вернее, тот
 вид параллелей, где голым — поскольку край
 света — гулял, как дикарь, Маклай.
XII
В маленьких городках, хранящих в подвалах скарб,
 как чужих фотографий, не держат карт —
 даже игральных — как бы кладя предел
 покушеньям судьбы на беззащитность тел.
 Существуют обои; и населенный пункт
 освобождаем ими обычно от внешних пут
 столь успешно, что дым норовит назад
 воротиться в трубу, не подводить фасад;
 что оставляют, слившиеся в одно,
 белое после себя пятно.
XIII
Необязательно помнить, как звали тебя, меня;
 тебе достаточно блузки и мне — ремня,
 чтоб увидеть в трельяже (то есть, подать слепцу),
 что безымянность нам в самый раз, к лицу,
 как в итоге всему живому, с лица земли
 стираемому беззвучным всех клеток ‘пли’.
 У вещей есть пределы. Особенно — их длина,
 неспособность сдвинуться с места. И наше право на
 ‘здесь’ простиралось не дальше, чем в ясный день
 клином падавшая в сугробы тень
XIV
дровяного сарая. Глядя в другой пейзаж,
 будем считать, что клин этот острый — наш
 общий локоть, выдвинутый вовне,
 которого ни тебе, ни мне
 не укусить, ни, подавно, поцеловать.
 В этом смысле, мы слились, хотя кровать
 даже не скрипнула. Ибо она теперь
 целый мир, где тоже есть сбоку дверь.
 Но и она — точно слышала где-то звон —
 годится только, чтоб выйти вон.

