Отрывки из поэмы
Это было в мексиканском городе Чигуагуа. В доме-музее Панчо Вильи протекала крыша.
Капли дождя, просачиваясь сквозь испещрённый разводами потолок, мерно падали в эмалированный облупленный таз, стоявший на застеклённом шкафу, где висел генеральский мундир героя мексиканской революции. Сеньора Вилья с трудом передвигала распухшие ноги в домашних войлочных туфлях по скрипучему полу. Ей было нелегко носить своё тяжёлое, расплывшееся тело, колыхавшееся под длинным чёрным платьем, но она держалась величественно.
— Надо бы отремонтировать крышу, — сказала сеньора Вилья. — Но они до сих нор не дали мне пенсии. И ни одного песо на содержание музея. Мне говорят, чтобы я кому-то написала, но у меня есть гордость. Панчо тоже был гордый. Они до сих пор ненавидят его и мстят ему, даже мёртвому…
Я вспомнил, как один официальный чиновник поморщился, узнав о моём желании посетить этот дом.
«Панчо Вилья — это легенда, придуманная неграмотными пеонами и ловкими кинематографистами. Он совершенно не разбирался в политике. Революция, конечно, нуждалась в таких людях, но лишь на определённом этапе…»
Сеньора Вилья подвела меня к заржавленному старомодному автомобилю, стоявшему во дворе под навесом:
— Видите, вот здесь пулевая пробоина… И здесь… И здесь. Когда в Америке убили молодого президента, я подумала, что моего Панчо они убили точно так же — в открытой машине.
Сеньора Вилья оглянулась, как будто её могли услышать о н и, и перешла на лихорадочный шёпот:
— Я, конечно, необразованная крестьянка, сеньор, но вот что я вам скажу. Они — везде и, может быть, сейчас подслушивают нас. Они — во всех странах, только в Мексике они говорят по-испански, а в Америке — по-английски. Это они когда-то распяли нашего бедного Христа и с той поры ищут всех, кто хоть немножко похож на него, и убивают, убивают, убивают. Это они придумали налоги и канцелярии. Это они построили тюрьмы и расплодили полицию. Это они изобрели дьявольскую бомбу, на которую не пойдёшь с простым мачете…
Сеньора Вилья подошла к застеклённому шкафу, вынула генеральский мундир и посмотрела на свет:
— Проклятая моль. Она проникает всюду. Она разъедает всё…
Сеньора Вилья достала из старинной шкатулки нитки, иглу, напёрсток и начала штопать мундир, как будто завтра его мог потребовать хозяин.
А над её седой головой с пожелтевшей фотографии улыбался на лихом коне и в сомбреро её Панчо — генерал обманутой Армии Свободы.
«Панчо Вилья — это буду я.
 На моём коне, таком буланом,
 чувствую себя сейчас болваном,
 потому что предали меня.
 Был я нищ, оборван и чумаз.
 Понял я, гадая, кто виновник:
 хуже нету чёрта, чем чиновник,
 ведьмы нет когтистее, чем власть.
И пошли мы, толпы мужиков,
 за «свободой» — за приманкой ловкой,
 будто бы за хитрою морковкой
 стадо простодушных ишаков.
 Стал я как Христос для мужичья,
 и, подняв мачете или вилы,
 Мексика кричала: «Вива Вилья!»,
 ну а Вилья — это буду я.
 Я, ей-богу, словно пьяный был,
 а башка шалеет, если пьян ты,
 и велел вплетать я аксельбанты
 в чёлки заслуживших их кобыл.
Я у них сидел, как в горле кость,
 не попав на удочку богатства.
 В их телегу грязную впрягаться
 я не захотел. Я дикий конь.
 Я не стал Христом. Я слишком груб.
 Но не стал Иудою — не сдался,
 и, как высший орден государства,
 мне ввинтили пулю — прямо в грудь.
Я сиял среди шантанных див
 в орденах, как в блямбах
 торт на блюде,
 Розу, чьей-то пахнущую грудью,
 на своё сомбреро посадив.
 Было нам сначала хорошо.
 Закачалась Мексика от гуда.
 Дело шло с трофеями не худо —
 со свободой дело хуже шло.
 Тот, чей норов соли солоней,
 стал не нужен. Нужен стал, кто пресен.
 Всадники обитых кожей кресел
 победили всадников коней.
 И крестьянин снова был оттёрт
 в свой навоз бессмертный,
 в свой коровник.
 Даже в революции чиновник
 выживает. Вот какой он, чёрт!»
У сенатора Роберта Кеннеди были странные глаза. Они всегда были напряжённы.
Голубыми лезвиями они пронизывали собеседника насквозь, как будто за его спиной мог скрываться кто-то опасный.
Даже когда сенатор смеялся и червонный чуб прыгал на загорелом, шелушащемся лбу горнолыжника, а ослепительные зубы скакали во рту, как дети на лужайке, его глаза жили отдельной, настороженной жизнью. Сегодня, в день своего рождения, сенатор был в ярко-зелёном пиджаке, малиновом галстуке-бабочке, весёленьких клетчатых брюках и лёгких замшевых башмаках. Но вся эта пестрая одежда, казалось, была рассчитана на то, чтобы отвлечь гостей от главного — от глаз хозяина.
Энергичные руки сенатора помогали гостям снимать шубы, трепали по стриженым головам многочисленных кеннедёнков, составивших домашний джаз и упоённо колотивших по металлическим тарелкам. Тонкие губы сенатора улыбались, хорошо зная, как обаятельно они умеют это делать, и вовремя успевали сказать каждому гостю что-нибудь особенно ему приятное.
Но глаза сенатора — два синих сгустка воли и тревоги — никого не гладили по головам, никому не улыбались.
Они обитали на лице как два непричастных к общему веселью существа. Внутри глаз шла изнурительная скрытая работа.
— Запомните мои слова: этот человек будет президентом Соединённых Штатов, — сказал, наклоняясь ко мне, Аверелл Гарриман.
За столом владычествовал знаменитый фельетонист Арт Бухвальд, похожий на благодушного, упитанного кота, который, однако, время от времени любит запустить когти в тех, кто его гладит.
Арт Бухвальд артистически демонстрировал свою независимость, с лёгкой ленцой высмеивая всех и вся, включая хозяина дома.
Умные короли всегда приглашали на праздник беспощадно ядовитых шутов. Шуты высмеивали королей в их присутствии, отчего те выглядели ещё умнее. Приручённый разоблачитель не страшен, а скорее полезен. Но это понимали только умные короли.
И Роберт Кеннеди хохотал, восторгаясь талантливым издевательством Бухвальда, обнимал фельетониста и чокался.
Но глаза сенатора продолжали работать. Между тем затеяли игру в жмурки.
Длинноногая художница, надвинув чёрную повязку на глаза, неуверенно бродила по комнате, ищуще простирая в воздухе руки, окутанные красным газом.
Её пальцы с маникюром лунного цвета, чуть шевелясь, приблизились к язычку пламени, колыхавшегося над свечой.
— Осторожней, огонь… — сказал стоявший неподалёку сенатор.
— А, это ты, Бобби, — засмеялась женщина и бросилась на его голос.
Бобби ловко увернулся и отпрыгнул к стене.
Но женщина с чёрной повязкой на глазах шла прямо на него, преграждая раскинутыми руками пути к отступлению.
Бобби прижался к стене, словно стараясь вжаться в неё, но стена не впустила его в себя…
Когда праздник уже захлёбывался сам в себе, мы стояли с Робертом Кеннеди одни в коридоре. У нас в руках были старинные хрустальные бокалы, в которых плясали зелёные искорки шампанского.
— Скажите, а вам действительно хочется стать президентом? — спросил я. — По-моему, это довольно неблагодарная должность.
— Я знаю, — усмехнулся он. Потом посерьёзнел. — Но я хотел бы продолжить дело брата.
— Тогда давайте выпьем за это, — сказал я. — Но чтобы это исполнилось, по старому русскому обычаю: бокалы до дна, а потом об пол…
Роберт Кеннеди неожиданно смутился, взглянув на бокалы.
— Хорошо, только я должен спросить разрешения у Этель. Это фамильные из её приданого…
Он исчез с хрустальными бокалами, а затем появился ещё более смущённый: «Жёны есть жёны… Я взял в кухне другие бокалы, какие попались…»
Меня несколько удивило, как можно думать о каких-то бокалах, когда произносится такой тост, но, действительно, жёны есть жёны.
Мы выпили и одновременно швырнули опустошённые бокалы. Но они не разбились, а, мягко стукнувшись, покатились по красному ворсистому ковру.
Работа в глазах сенатора прекратилась. Они застыли, уставившись на неразбившиеся бокалы.
Роберт Кеннеди поднял один из них и постучал пальцем по стеклу. Звук получился глухой, невнятный. Бокалы были из прозрачного пластика.
«Я пристрелен эпохой,
 Роберт Кеннеди, Бобби,
 за отсутствием бога
 выдвигавшийся в боги.
 Меня деньги любили.
 Меня люди любили
 за фамилию — или
 за мои голубые.
 Но на лбу у любимца
 есть особое что-то,
 словно крестик убийства
 на дверях гугенота.
 И убит я за то, что —
 не в пример лицемерам —
 чубом слишком задорно
 выделялся на сером.
 Просто целиться в лампу.
 Трудно — в нечто без данных.
 Яркость — слабость таланта.
 Серость — сила бездарных.
 Серость — века проклятье —
 ненавидел я мстительно
 с той поры, как при брате
 стал министром юстиции.
 Я влезал не с довольством,
 а с придавленным сердцем
 в небоскрёбы доносов.
 Архитектор их — серость!
 Серость душит усердно,
 серость душит двулично
 все попытки — не серым
 быть хотя бы частично.
 Серость — шлюха, невежда,
 но не чужды ей страсти.
 Как с трамплина — с навета
 серость — прыг! — и у власти.
 Как в лотке для промыва,
 серость души отсеивает.
 Самородки — с обрыва!
 Наше золото — серость!
 И в стране, как товары,
 потерявшие ценность,
 свозит в склады таланты.
 Спрос на серость, на серость!
 Оглянись, населенье,
 как вольготно расселась
 и врастает в сиденья
 креслозадая серость.
 Населенье, не слушай
 уговоры болота:
 «Всё же серое лучше,
 чем кровавое что-то…»
 Вздрогни, мертвенно съёжась
 за уютным обедом, —
 ведь коричневый ужас
 прёт за серостью следом.
 Вспомни вместо идиллий,
 разрезая свой пудинг,
 как в мой чуб засадили
 сгусток серости — пулю…»

