Двадцатый век нас часто одурачивал.
 Нас, как налогом, ложью облагали.
 Идеи с быстротою одуванчиков
 от дуновенья жизни облетали.
И стала нам надёжной обороною,
 как едкая насмешливость — мальчишкам,
 не слишком затаённая ирония,
 но, впрочем, обнажённая не слишком.
Она была стеной или плотиною,
 защиту от потока лжи даруя,
 и руки усмехались, аплодируя,
 и ноги усмехались, маршируя.
Могли писать о нас, экранизировать
 написанную чушь — мы позволяли,
 но право надо всем иронизировать
 мы за собой тихонько оставляли.
Мы возвышались тем, что мы презрительны.
 Всё это так, но если углубиться,
 ирония, из нашего спасителя
 ты превратилась в нашего убийцу.
Мы любим лицемерно, настороженно.
 Мы дружим половинчато, несмело,
 и кажется нам наше настоящее
 лишь прошлым, притворившимся умело.
Мы мечемся по жизни. Мы в истории,
 как Фаусты, заранее подсудны.
 Ирония с усмешкой Мефистофеля,
 как тень, за нами следует повсюду.
Напрасно мы расстаться с нею пробуем.
 Пути назад или вперед закрыты.
 Ирония, тебе мы душу продали,
 не получив за это Маргариты.
Мы заживо тобою похоронены.
 Бессильны мы от горького познанья,
 и наша же усталая ирония
 сама иронизирует над нами.

