Неповоротлив и тяжел,
 как мокрое полено,
 я с чемоданами сошел
 на пристани в Палермо.
Сходили чинно господа,
 сходили чинно дамы.
 У всех одна была беда —
 все те же чемоданы.
От чемоданов кран стонал —
 усталая махина,
 и крик на пристани стоял:
 «Факкино! Эй, факкино!»
Я до сих лор еще всерьез
 не пребывал в заботе,
 когда любую тяжесть нес
 в руках и на загорбке.
Но постаренье наше вдруг
 на душу чем-то давит,
 когда в руках — не чувство рук,
 а чувство чемоданов.
Чтоб все, как прежде, по плечу,
 на свете нет факира,
 и вот стою и вот кричу:
 «Факкино! Эй, факкино!»
И вижу я: невдалеке
 на таре с пепси-колой
 седым-седой сидит в теньке
 носильщик полуголый,
Он козий сыр неспешно ест.
 Откупорена фляжка,
 На той цепочке, где и крест, —
 носильщицкая бляшка.
Старик уже подвыпил чуть.
 Он предлагает отхлебнуть,
 он предлагает сыру
 и говорит, как сыну:
«А я, синьор, и сам устал,
 и я бы встал, да старый стал —
 уж дайте мне поблажку.
 Синьор, поверьте — тяжело
 таскать чужое барахло
 и даже эту бляшку.
И где, синьор, носильщик мой,
 когда один тащу домой
 в одной руке — усталость,
 в другой — тоску и старость!
Синьор, я хныкать не люблю,
 но тело, как мякина,
 и я шатаюсь и хриплю:
 «Факкино! Эй, факкино!»
Отец, я пью, но что-то трезв.
 Отец, мне тоже тяжко.
 Отец, единственный мой крест —
 носильщицкая бляшка.
Как сицилийский глупый мул,
 таскаю бесконечно
 и тяжесть чьих-то горьких мук
 и собственных, конечно.
Я волоку, тая давно
 сам над собой усмешку,
 брильянты мира и дерьмо,
 а в общем, — вперемешку.
Обрыдла эта маята.
 Кренюсь: вот-вот я рухну.
 Переменил бы руку,
 но нет, не выйдет ни черта:
 другая тоже занята.
Ремни врезаются в хребет.
 В ладони окаянно,
 полны обид, подарков, бед,
 врастают чемоданы.
И все бы кинуть наконец.
 Но жалко мне — не кину,
 да и кому кричать, отец:
 «Факкино! Эй, факкино!»
Мы все носильщики, отец,
 своих и старостей, и детств,
 любвей полузабытых,
 надежд полуубитых.
И все носильщики влачат
 чужой багаж безвинно,
 и все носильщики кричат:
 «Факкино! Эй, факкино!»

