Поэма
Есть родственницы дальние —
 почти
 для нас несуществующие, что ли,
 но вдруг нагрянут,
 словно призрак боли,
 которым мы безбольность предпочли.
 Я как-то был на званом выпивоне,
 а поточней сказать —
 на выбивоне
 болезнетворных мыслей из голов
 под нежное внушенье:
 «Будь здоров!»
 В гостях был некий лондонский продюсер,
 по мнению общественному, —
 Дуся,
 который шпилек в душу не вонзал,
 а родственно и чавкал и «врезал».
 И вдруг — звонок…
 Едва очки просунув,
 в дверях застряло — нечто —
 всё из сумок
 в руках, и на горбу, и на груди —
 под родственное:
 «Что ж стоишь, входи!»
 У гостьи —
 у очкастенькой старушки
 с плеча свисали на бечёвке сушки,
 наверно,
 не вошедшие никак
 ни в сумку,
 ни в брезентовый рюкзак.
 Исторгли сумки,
 рухнув,
 мёрзлый звон.
 «Мне б до утра,
 а сумки — на балкон».
 Ворча:
 «Ох, наша сумчатая Русь…» —
 хозяйка с неохотой дверь прикрыла.
 «Знакомьтесь,
 моя тётя —
 Марь Кириллна.
 Или, как я привыкла, —
 тёть Марусь».
 Хозяйке было чуть не по себе.
 Она шепнула,
 локоть мой сжимая:
 «Да не родная тётка,
 а седьмая,
 как говорят,
 вода на киселе».
 Шёл разговор в глобальных облаках
 о феллинизмах
 и о копполизмах,
 а тёть Марусь вошла
 тиха, как призрак,
 в своих крестьянских вежливых носках.
 С косичками серебряным узлом
 присела чинно,
 не касаясь рюмки,
 и сумками оттянутые руки
 украдкой растирала под столом.
 Глядела с любопытством,
 а не вчуже,
 и вовсе не старушечье —
 девчушье
 синело из-под треснувших очков
 с лукавым простодушьем васильков.
 Её в старуху
 сумки превратили —
 колдуньи на клеёнке,
 дерматине,
 как будто в современной сказке злой,
 но — сумки с плеч,
 и старость всю — долой.
 Продюсера за лацканы беря,
 мосфильмовец уже гудел могуче:
 «Что ваш Феллини
 или Бертолуччи?
 Отчаянье сплошное…
 Где борьба?»
 Заёрзал переводчик,
 засопел:
 «Отчаянье — ну как оно на инглиш?»
 А гостья вдруг подвинулась поближе
 и подсказала шёпотом:
 «Despair!..»
 Компания была потрясена
 при этом неожиданном открытье,
 как будто вся Советская страна
 заговорила разом на санскрите.
 «Ну и вода пошла на киселе…» —
 подумал я,
 а гостья пояснила:
 «Английский я преподаю в Орле.
 Переводила Юджина О’Нила…»
 «Вот вы из сердца,
 так сказать,
 Руси, —
 мосфильмовец взрычал, —
 вам, для примера,
 какая польза с этого «диспера»?»
 Хозяйка прервала:
 «Ты закуси…»
 Но, соблюдая сдержанную честь,
 сказала гостья,
 брови сдвинув строже:
 «Ну что же,
 я отчаивалась тоже.
 А вот учу…
 Надеюсь, польза есть…»
 «Вы что-то к нам так редко,
 тёть Марусь…» —
 хозяйка исправляться стала лихо,
 а гостья усмехнулась:
 «Я — трусиха…
 Приду,
 а на звонок нажать боюсь».
 У гостя что-то на пол пролилось,
 но переводчик был благоразумен,
 и нежно объяснил он:
 «This old woman
 from famous city of risak’s orlov’s» *.
 «Вас, очевидно, память подвела… —
 вздохнула гостья сдержанно и здраво. —
 Названье это —
 от конюшен графа
 Орлова…
 не от города Орла…»
 Хозяйка гостю подала пирог свой,
 сияя:
 «This is russian pirojok!» ** —
 и взгляд несостоявшейся Перовской
 из-под бровей старушки всех прожёг,
 как будто бы на высший свет московский
 взглянул народовольческий кружок.
 И разночинцы в молодых бородках
 и с васильками на косоворотках
 сурово встали за её спиной
 безмолвно вопрошающей виной.
 Старушка стала девочкой-подростком,
 как будто изнутри её вот-вот,
 страницы сжав,
 закапанные воском,
 Некрасова курсисточка прочтёт.
 О, господи,
 а в очереди сумрачной
 сумел бы я узнать среди ругни
 в старушке этой,
 неповинно сумчатой,
 учительницу —
 мать всея Руси?
 Пусть примут все архангелы в святые,
 трубя над нами в судных облаках,
 тебя,
 интеллигенция России,
 с трагическими сумками в руках.
 Мне каждая авоська руки жжёт.
 Провинций нет.
 Рассыпан бог по лицам.
 Есть личности,
 подобные столицам.
 Провинция —
 всё то, что жрёт и лжёт.
 И будто бы в крыле моём дробинка,
 ты жжёшь меня, российская глубинка,
 и, впившись в мои перья глубоко,
 не дашь взлететь
 преступно высоко…
 …Я выбежал на улицу.
 Я был
 растерян перед бьющим в душу снегом,
 как будто перед воющим набегом
 каких-то непонятных белых сил.
 Пурга рвала пространство всё на лоскуты
 и усмехалось небо свысока,
 и никакого не было орловского,
 чтобы на нём уехать,
 рысака.
 Как погляжу
 старушке той в глаза
 я —
 разночинец атомного века?
 Вместит
 какая в мире дискотека
 всех призраков России голоса?
 И я шептал в смертельном одичании:
 «Отчаялся и я —
 всё занесло,
 но, может, лучше честное отчаянье,
 чем лженадежды —
 трусов ремесло?
 Я сбит с копыт,
 и всё в глазах качается,
 и друга нет,
 и не найти отца.
 Имею право наконец отчаяться,
 имею право
 не надеяться?»
 Но что-то васильковое синело,
 когда я шёл
 и сквозь пургу хрипел
 забытым дальним родственником неба:
 «Despair. —
 И снег выплевывал:
 Despair…»
 Я с неба,
 непроглядного такого
 не слышал слова божьего мужского,
 а женское живое слово божье:
 «Ну что же,
 я отчаивалась тоже…»
 И вдруг пронзило раз и навсегда:
 отчаянье —
 не главная беда.
 Есть вещи поотчаяньей отчаянья —
 душа,
 что неспособна на оттаянье,
 и значит, не душа,
 а просто склад
 всех лженадежд,
 в которых только яд.
 Все милые улыбочки надеты
 на лженадежды,
 прячущие суть.
 Отчаянье —
 застенчивость надежды,
 когда она боится обмануть
 надеющихся,
 что когда-нибудь…
Так вот какие были пироги
 испечены
 старушкой той непростенькой,
 когда она забытой дальней родственницей
 внезапно появилась из пурги.
 Как страшно,
 если, призрачно устроясь,
 привыкли мы считать навеселе
 забытой дальней родственницей —
 совесть,
 и честь —
 седьмой водой на киселе.
 Как страшно, если ночью засугробленной,
 от нас непоправимо далека,
 забытой дальней родственницей Родина
 дотронуться боится до звонка…
 _______________
 * «Из знаменитого города орловских рысаков» (англ.).
 ** «Это русский пирожок» (англ.).

