Я на кладбище в мареве осени,
 где скрипят, рассыхаясь, кресты,
 моей бабушке — Марье Иосифовне —
 у ворот покупаю цветы.
Были сложены в эру Ладыниной
 косы бабушки строгим венком,
 и соседки на кухне продымленной
 называли её «военком».
Мало била меня моя бабушка.
 Жаль, что бить уставала рука,
 и, по мненью знакомого банщика,
 был достоин я лишь кипятка.
Я кота её мучил, блаженствуя,
 лишь бы мне не сказали — слабо.
 На три тома «Мужчина и женщина»
 маханул я Лависса с Рамбо.
Золотое кольцо обручальное
 спёр, забравшись тайком в шифоньер:
 предстояла игра чрезвычайная —
 Югославия — СССР.
И кольцо это, тяжкое, рыжее,
 с пальца деда, которого нет,
 перепрыгнуло в лапу барышника
 за какой-то стоячий билет.
Моя бабушка Марья Иосифовна
 закусила лишь краешки губ
 так, что суп на столе подморозило —
 льдом сибирским подёрнулся суп.
У афиши Нечаева с Бунчиковым
 в ещё карточные времена,
 поскользнувшись на льду возле булочной,
 потеряла сознанье она.
И с двуперстно подъятыми пальцами,
 как Морозова, ликом бела,
 лишь одно повторяла в беспамятстве:
 «Будь ты проклят!» — и это был я.
Я подумал, укрывшись за примусом,
 что, наверное, бабка со зла
 умирающей только прикинулась…
 Наказала меня — умерла.
Под пластинку соседскую Лещенки
 неподвижно уставилась ввысь,
 и меня все родные улещивали:
 «Повинись… Повинись… Повинись…»
Проклинали меня, бесшабашного,
 справа, слева — видал их в гробу!
 По меня прокляла моя бабушка.
 Только это проклятье на лбу.
И кольцо, сквозь суглинок проглядывая,
 дразнит, мстит и блестит из костей…
 Ты сними с меня, бабка, проклятие,
 не меня пожалей, а детей.
Я цветы виноватые, кроткие
 на могилу кладу в тишине.
 То, что стебли их слишком короткие,
 не приходит и в голову мне.
У надгробного серого камушка,
 зная всё, что творится с людьми,
 шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:
 «Здесь воруют цветы… Надломи…»
Все мы перепродажей подловлены.
 Может быть, я принёс на поклон
 те цветы, что однажды надломлены,
 но отрезаны там, где надлом.
В дрожь бросает в метро и троллейбусе,
 если двое — щекою к щеке,
 но в кладбищенской глине стебли все
 у девчонки в счастливой руке.
Всех надломов идёт остригание,
 и в тени отошедших теней
 страшно и от продажи страдания,
 а от перепродажи — страшней.
Если есть во мне малость продажного,
 я тогда — не из нашей семьи.
 Прокляни ещё раз меня, бабушка,
 и проклятье уже не сними!

