Меня еда арканом окружила,
 Она встает эпической угрозой,
 И круг ее неразрушим и страшен,
 Испарина подернула ее…
 И в этот день в Одессе на базаре
 Я заблудился в грудах помидоров,
 Я средь арбузов не нашел дороги,
 Черешни завели меня в тупик,
 Меня стена творожная обстала,
 Стекая сывороткой на булыжник,
 И ноздреватые обрывы сыра
 Грозят меня обвалом раздавить.
 Еще — на градус выше — и ударит
 Из бочек масло раскаленной жижей
 И, набухая желтыми прыщами,
 Обдаст каменья — и зальет меня.
 И синемордая тупая брюква,
 И крысья, узкорылая морковь,
 Капуста в буклях, репа, над которой
 Султаном подымается ботва,
 Вокруг меня, кругом, неумолимо
 Навалены в корзины и телеги,
 Раскиданы по грязи и мешкам.
 И как вожди съедобных батальонов,
 Как памятники пьянству и обжорству,
 Обмазанные сукровицей солнца,
 Поставлены хозяева еды.
 И я один среди враждебной стаи
 Людей, забронированных едою,
 Потеющих под солнцем Хаджи-бея
 Чистейшим жиром, жарким, как смола.
 И я мечусь средь животов огромных,
 Среди грудей, округлых, как бочонки,
 Среди зрачков, в которых отразились
 Капуста, брюква, репа и морковь.
 Я одинок. Одесское, густое,
 Большое солнце надо мною встало,
 Вгоняя в землю, в травы и телеги
 Колючие отвесные лучи.
 И я свищу в отчаянье, и песня
 В три россыпи и в два удара вьется
 Бездомным жаворонком над толпой.
 И вдруг петух, неистовый и звонкий,
 Мне отвечает из-за груды пищи,
 Петух — неисправимый горлопан,
 Орущий в дни восстаний и сражений.
 Оглядываюсь — это он, конечно,
 Мой старый друг, мой Ламме, мой товарищ,
 Он здесь, он выведет меня отсюда
 К моим давно потерянным друзьям!
Он толще всех, он больше всех потеет;
 Промокла полосатая рубаха,
 И брюхо, выпирающее грозно,
 Колышется над пыльной мостовой.
 Его лицо багровое, как солнце,
 Расцвечено румянами духовки,
 И молодость древнейшая играет
 На неумело выбритых щеках.
 Мой старый друг, мой неуклюжий Ламме,
 Ты так же толст и так же беззаботен,
 И тот же подбородок четверной
 Твое лицо, как прежде, украшает.
 Мы переходим рыночную площадь,
 Мы огибаем рыбные ряды,
 Мы к погребу идем, где на дверях
 Отбита надпись кистью и линейкой:
 «Пивная госзаводов Пищетрест».
 Так мы сидим над мраморным квадратом,
 Над пивом и над раками — и каждый
 Пунцовый рак, как рыцарь в красных латах,
 Как Дон-Кихот, бессилен и усат.
 Я говорю, я жалуюсь. А Ламме
 Качает головой, выламывает
 Клешни у рака, чмокает губами,
 Прихлебывает пиво и глядит
 В окно, где проплывает по стеклу
 Одесское просоленное солнце,
 И ветер с моря подымает мусор
 И столбики кружит по мостовой.
 Все выпито, все съедено. На блюде
 Лежит опустошенная броня
 И кардинальская тиара рака.
 И Ламме говорит: «Давно пора
 С тобой потолковать! Ты ослабел,
 И желчь твоя разлилась от безделья,
 И взгляд твой мрачен, и язык остер.
 Ты ищешь нас,- а мы везде и всюду,
 Нас множество, мы бродим по лесам,
 Мы направляем лошадь селянина,
 Мы раздуваем в кузницах горнило,
 Мы с школярами заодно зубрим.
 Нас много, мы раскиданы повсюду,
 И если не певцу, кому ж еще
 Рассказывать о радости минувшей
 И к радости грядущей призывать?
 Пока плывет над этой мостовой
 Тяжелое просоленное солнце,
 Пока вода прохладна по утрам,
 И кровь свежа, и птицы не умолкли,-
 Тиль Уленшпигель бродит по земле».
И вдруг за дверью раздается свист
 И россыпь жаворонка полевого.
 И Ламме опрокидывает стол,
 Вытягивает шею — и протяжно
 Выкрикивает песню петуха.
 И дверь приотворяется слегка,
 Лицо выглядывает молодое,
 Покрытое веснушками, и губы
 В улыбку раздвигаются, и нас
 Оглядывают с хитрою усмешкой
 Лукавые и ясные глаза.
 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 Я Тиля Уленшпигеля пою!

