Итог увяданья подводит октябрь.
 Природа вокруг тяжела, серьезна.
 В час осени крайний — так скучно локтям
 опять ушибаться об угол сиротства.
 Соседской четы непомерный визит
 все длится, и я, всей душой утомляясь,
 ни слова не вымолвлю — в горле висит
 какая-то глухонемая туманность.
 В час осени крайний — огонь погасить
 и вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой,
 что некогда звали тебя погостить
 в дому у художника, там, за Таганкой.
 И вот, аспирином задобрив недуг,
 напялив калоши, — скорее, скорее
 туда, где, румяные щеки надув,
 художник умеет играть на свирели.
 О милое зрелище этих затей!
 Средь кистей, торчащих из банок и ведер,
 играет свирель и двух малых детей
 печальный топочет вокруг хороводик.
 Два детские личика умудрены
 улыбкой такою усталой и вечной,
 как будто они в мирозданье должны
 нестись и описывать круг бесконечный.
 Как будто творится века напролет
 все это: заоблачный лепет свирели
 и маленьких тел одинокий полет
 над прочностью мира, во мгле акварели.
 И я, притаившись в тени голубой,
 застыв перед тем невесомым весельем,
 смотрю на суровый их танец, на бой
 младенческих мышц
 с тяготеньем вселенным —
 Слабею, впадаю в смятенье невежд,
 когда, воссияв над трубою подзорной,
 их в обморок вводит избыток небес,
 терзая рассудок тоской тошнотворной.
 Но полно! И я появляюсь в дверях,
 недаром сюда я брела и спешила.
 О счастье, что кто-то так радостно рад,
 рад так беспредельно
 и так беспричинно!
 Явленью моих одичавших локтей
 художник так рад, и свирель его рада,
 и щедрые ясные лица детей
 даруют мне синее солнышко взгляда.
 И входит, подходит та, милая, та,
 простая, как холст,
 не насыщенный грунтом.
Но кроткого, смирного лба простота
 пугает предчувствием
 сложным и грустным.
 О скромность холста,
 пока срок не пришел,
 невинность курка,
 пока пальцем не тронешь,.
 звериный, до времени спящий прыжок,
 нацеленный в близь, где играет звереныш.
 Как мускулы в ней высоко взведены,
 когда первобытным следит исподлобьем
 три тени родные, во тьму глубины
 запущенные виражом бесподобным.
 О девочка цирка, хранящая дом!
 Все ж выдаст болезненно —
 звездная бледность —
 во что ей обходится маленький вздох
 над бездной внизу, означающей бедность.
 Какие клинки покидают ножны,
 какая неисповедимая доблесть
 улыбкой ответствует гневу нужды,
 каменья ее обращая в съедобность?
 Как странно незрима она на свету,
 как слабо затылок ее позолочен,
 но неколебимо хранит прямоту
 прозрачный, стеклянный ее позвоночник.
 И радостно мне любоваться опять
 лицом ее, облаком неочевидным,
 и рученьку боязно в руку принять,
 как тронуть скорлупку
 в гнезде соловьином.
И я говорю: — О, давайте скорей
 кружиться в одной карусели отвесной,
 подставив горячие лбы под свирель,
 под ивовый дождь ее частых отверстий!
 Художник на бочке высокой сидит,
 как Пан, в свою хитрую дудку дудит.
Давайте, давайте кружиться всегда,
 и все, что случится, — еще не беда,
 ах, господи боже мой, вот вечеринка,
 проносится около уха звезда,
 под веко летит золотая соринка,
 и кто мы такие, и что это вдруг
 цветет акварели голубенький дух,
 и глина краснеет, как толстый ребенок,
 и пыль облетает с холстов погребенных,
 и дивные рожи румяных картин
 являются нам, когда мы захотим.
 Проносимся! И посреди тишины
 целуется красное с желтым и синим,
 и все одиночества душ сплочены
 в созвездье одно притяжением сильным.
Жить в доме художника день или два
 и дольше, но дому еще не наскучить,
 случайно узнать, что стоят дерева
 под тяжестью белой, повисшей на сучьях,
 с утра втихомолку собраться домой,
 брести облегченно по улице снежной,
 жить дома, пока не придет за тобой
 любви и печали порыв центробежный.

