Все началось далекою порой,
 в младенчестве, в его начальном классе,
 с игры в многозначительную роль: —
 быть Мусею, любимой меньше Аси.
Бегом, в Тарусе, босиком, в росе,
 без промаха — непоправимо мимо,
 чтоб стать любимой менее, чем все,
 чем все, что в этом мире не любимо.
Да и за что любить ее, кому?
 Полюбит ли мышиный сброд умишек
 то чудище, несущее во тьму
 всеведенья уродливый излишек?
И тот изящный звездочет искусств
 и счетовод безумств витиеватых
 не зря не любит излученье уст,
 пока еще ни в чем не виноватых.
Мила ль ему незваная звезда,
 чей голосок, нечаянно, могучий,
 его освобождает от труда
 старательно содеянных созвучий?
В приют ее — меж грязью и меж льдом!
 Но в граде чернокаменном, голодном,
 что делать с этим неуместным лбом?
 Где быть ему, как не на месте лобном?
Добывшая двугорбием ума
 тоску и непомерность превосходства,
 она насквозь минует терема
 всемирного бездомья и сиротства.
Любая милосердная сестра
 жестокосердно примирится с горем,
 с избытком рокового мастерства —
 во что бы то ни стало быть изгоем.
Ты перед ней не виноват, Берлин!
 Ты гнал ее, как принято, как надо,
 но мрак твоих обоев и белил
 еще не ад, а лишь предместье ада.
Не обессудь, божественный Париж,
 с надменностью ты целовал ей руки,
 он все же был лишь захолустьем крыш,
 провинцией ее державной муки.
Тягаться ль вам, селения беды,
 с непревзойденным бедствием столицы,
 где рыщет Марс над плесенью воды,
 тревожа тень кавалерист — девицы?
 Затмивший золотые города,
 чернеет двор последнего страданья,
 где так она нища и голодна,
 как в высшем средоточье мирозданья.
Хвала и предпочтение молвы
 Елабуге, пред прочею землею.
 Кунсткамерное чудо головы
 изловлено и схвачено петлею.
Всего-то было горло и рука,
 в пути меж ними станет звук строкою,
 все тот же труд меж горлом и рукою,
 и смертный час — не больше, чем строка.
Но ждать так долго! Отгибая прядь,
 поглядывать зрачком — красна ль рябина,
 и целый август вытерпеть? О, впрямь
 ты — сильное чудовище, Марина.

