(Посв. Г. Чулкову)
О смерти
Всё чаще я по городу брожу.
 Всё чаще вижу смерть — и улыбаюсь
 Улыбкой рассудительной. Ну, что же?
 Так я хочу. Так свойственно мне знать,
 Что и ко мне придет она в свой час.
 Я проходил вдоль скачек по шоссе.
 День золотой дремал на грудах щебня,
 А за глухим забором — ипподром
 Под солнцем зеленел. Там стебли злаков
 И одуванчики, раздутые весной,
 В ласкающих лучах дремали. А вдали
 Трибуна придавила плоской крышей
 Толпу зевак и модниц. Маленькие флаги
 Пестрели там и здесь. А на заборе
 Прохожие сидели и глазели.
 Я шел и слышал быстрый гон коней
 По грунту легкому. И быстрый топот
 Копыт. Потом — внезапный крик:
 «Упал! Упал!» — кричали на заборе,
 И я, вскочив на маленький пенёк,
 Увидел всё зараз: вдали летели
 Жокеи в пестром — к тонкому столбу.
 Чуть-чуть отстав от них, скакала лошадь
 Без седока, взметая стремена.
 А за листвой кудрявеньких березок,
 Так близко от меня — лежал жокей,
 Весь в желтом, в зеленях весенних злаков,
 Упавший навзничь, обратив лицо
 В глубокое ласкающее небо.
 Как будто век лежал, раскинув руки
 И ногу подогнув. Так хорошо лежал.
 К нему уже бежали люди. Издали?,
 Поблескивая медленными спицами, ландо
 Катилось мягко. Люди подбежали
 И подняли его…
 И вот повисла
 Беспомощная желтая нога
 В обтянутой рейтузе. Завалилась
 Им на? плечи куда-то голова…
 Ландо подъехало. К его подушкам
 Так бережно и нежно приложили
 Цыплячью желтизну жокея. Человек
 Вскочил неловко на подножку, замер,
 Поддерживая голову и ногу,
 И важный кучер повернул назад.
 И так же медленно вертелись спицы,
 Поблескивали козла, оси, крылья…
 Так хорошо и вольно умереть.
 Всю жизнь скакал — с одной упорной мыслью,
 Чтоб первым доскакать. И на скаку
 Запнулась запыхавшаяся лошадь,
 Уж силой ног не удержать седла,
 И утлые взмахнулись стремена,
 И полетел, отброшенный толчком…
 Ударился затылком о родную,
 Весеннюю, приветливую землю,
 И в этот миг — в мозгу прошли все мысли,
 Единственные нужные. Прошли —
 И умерли. И умерли глаза.
 И труп мечтательно глядит наверх.
 Так хорошо и вольно.
 Однажды брел по набережной я.
 Рабочие возили с барок в тачках
 Дрова, кирпич и уголь. И река
 Была еще синей от белой пены.
 В отстегнутые вороты рубах
 Глядели загорелые тела,
 И светлые глаза привольной Руси
 Блестели строго с почерневших лиц.
 И тут же дети голыми ногами
 Месили груды желтого песку,
 Таскали — то кирпичик, то полено,
 То бревнышко. И прятались. А там
 Уже сверкали грязные их пятки,
 И матери — с отвислыми грудями
 Под грязным платьем — ждали их, ругались
 И, надавав затрещин, отбирали
 Дрова, кирпичики, бревёшки. И тащили,
 Согнувшись под тяжелой ношей, вдаль.
 И снова, воротясь гурьбой веселой,
 Ребятки начинали воровать:
 Тот бревнышко, другой — кирпичик…
 И вдруг раздался всплеск воды и крик:
 «Упал! Упал!» — опять кричали с барки.
 Рабочий, ручку тачки отпустив,
 Показывал рукой куда-то в воду,
 И пестрая толпа рубах неслась
 Туда, где на траве, в камнях булыжных,
 На самом берегу — лежала сотка.
 Один тащил багор.
 А между свай,
 Забитых возле набережной в воду,
 Легко покачивался человек
 В рубахе и в разорванных портках.
 Один схватил его. Другой помог,
 И длинное растянутое тело,
 С которого ручьем лилась вода,
 Втащили на? берег и положили.
 Городовой, гремя о камни шашкой,
 Зачем-то щеку приложил к груди
 Намокшей, и прилежно слушал,
 Должно быть, сердце. Собрался? народ,
 И каждый вновь пришедший задавал
 Одни и те же глупые вопросы:
 Когда упал, да сколько пролежал
 В воде, да сколько выпил?
 Потом все стали тихо отходить,
 И я пошел своим путем, и слушал,
 Как истовый, но выпивший рабочий
 Авторитетно говорил другим,
 Что губит каждый день людей вино.
 Пойду еще бродить. Покуда солнце,
 Покуда жар, покуда голова
 Тупа, и мысли вялы…
 Сердце!
 Ты будь вожатаем моим. И смерть
 С улыбкой наблюдай. Само устанешь,
 Не вынесешь такой веселой жизни,
 Какую я веду. Такой любви
 И ненависти люди не выносят,
 Какую я в себе ношу.
 Хочу,
 Всегда хочу смотреть в глаза людские,
 И пить вино, и женщин целовать,
 И яростью желаний полнить вечер,
 Когда жара мешает днем мечтать
 И песни петь! И слушать в мире ветер!
Над озером
С вечерним озером я разговор веду
 Высоким ладом песни. В тонкой чаще
 Высоких сосен, с выступов песчаных,
 Из-за могил и склепов, где огни
 Лампад и сумрак дымно-сизый —
 Влюбленные ему я песни шлю.
 Оно меня не видит — и не надо.
 Как женщина усталая, оно
 Раскинулось внизу и смотрит в небо,
 Туманится, и даль поит туманом,
 И отняло у неба весь закат.
 Все исполняют прихоти его:
 Та лодка узкая, ласкающая гладь,
 И тонкоствольный строй сосновой рощи,
 И семафор на дальнем берегу,
 В нем отразивший свой огонь зеленый —
 Как раз на самой розовой воде.
 К нему ползет трехглазая змея
 Своим единственным стальным путем,
 И, прежде свиста, озеро доносит
 Ко мне — ее ползучий, хриплый шум.
 Я на уступе. Надо мной — могила
 Из темного гранита. Подо мной —
 Белеющая в сумерках дорожка.
 И кто посмотрит снизу на меня,
 Тот испугается: такой я неподвижный,
 В широкой шляпе, средь ночных могил,
 Скрестивший руки, стройный и влюбленный в мир.
 Но некому взглянуть. Внизу идут
 Влюбленные друг в друга: нет им дела
 До озера, которое внизу,
 И до меня, который наверху.
 Им нужны человеческие вздохи,
 Мне нужны вздохи сосен и воды.
 А озеру — красавице — ей нужно,
 Чтоб я, никем не видимый, запел
 Высокий гимн о том, как ясны зори,
 Как стройны сосны, как вольна душа.
 Прошли все пары. Сумерки синей,
 Белей туман. И девичьего платья
 Я вижу складки легкие внизу.
 Задумчиво прошла она дорожку
 И одиноко села на ступеньки
 Могилы, не заметивши меня…
 Я вижу легкий профиль. Пусть не знает,
 Что знаю я, о чем пришла мечтать
 Тоскующая девушка… Светлеют
 Все окна дальних дач: там — самовары,
 И синий дым сигар, и плоский смех…
 Она пришла без спутников сюда…
 Наверное, наверное прогонит
 Затянутого в китель офицера
 С вихляющимся задом и ногами,
 Завернутыми в трубочки штанов!
 Она глядит как будто за туманы,
 За озеро, за сосны, за холмы,
 Куда-то так далёко, так далёко,
 Куда и я не в силах заглянуть…
 О, нежная! О, тонкая! — И быстро
 Ей мысленно приискиваю имя:
 Будь Аделиной! Будь Марией! Теклой!
 Да, Теклой!.. — И задумчиво глядит
 В клубящийся туман… Ах, как прогонит!..
 А офицер уж близко: белый китель,
 Над ним усы и пуговица-нос,
 И плоский блин, приплюснутый фуражкой…
 Он подошел… он жмет ей руку!.. смотрят
 Его гляделки в ясные глаза!..
 Я даже выдвинулся из-за склепа…
 И вдруг… протяжно чмокает ее,
 Дает ей руку и ведет на дачу!
 Я хохочу! Взбегаю вверх. Бросаю
 В них шишками, песком, визжу, пляшу
 Среди могил — незримый и высокий…
 Кричу: «Эй, Фёкла! Фёкла!» — И они
 Испуганы, сконфужены, не знают,
 Откуда шишки, хохот и песок…
 Он ускоряет шаг, не забывая
 Вихлять проворно задом, и она,
 Прижавшись крепко к кителю, почти
 Бегом бежит за ним…
 Эй, доброй ночи!
 И, выбегая на крутой обрыв,
 Я отражаюсь в озере… Мы видим
 Друг друга: «Здравствуй!» — я кричу…
 И голосом красавицы — леса
 Прибрежные ответствуют мне: «Здравствуй!»
 Кричу: «Прощай!» — они кричат: «Прощай!»
 Лишь озеро молчит, влача туманы,
 Но явственно на нем отражены
 И я, и все союзники мои:
 Ночь белая, и бог, и твердь, и сосны…
 И белая задумчивая ночь
 Несет меня домой. И ветер свищет
 В горячее лицо. Вагон летит…
 И в комнате моей белеет утро.
 Оно на всем: на книгах и столах,
 И на постели, и на мягком кресле:
 И на письме трагической актрисы:
 «Я вся усталая. Я вся больная.
 Цветы меня не радуют. Пишите…
 Простите и сожгите этот бред…»
 И томные слова… И длинный почерк,
 Усталый, как ее усталый шлейф…
 И томностью пылающие буквы,
 Как яркий камень в черных волосах.
 Шувалово
В северном море
Что? сделали из берега морского
 Гуляющие модницы и франты?
 Наставили столов, дымят, жуют,
 Пьют лимонад. Потом бредут по пляжу,
 Угрюмо хохоча и заражая
 Соленый воздух сплетнями. Потом
 Погонщики вывозят их в кибитках,
 Кокетливо закрытых парусиной,
 На мелководье. Там, переменив
 Забавные тальеры и мундиры
 На легкие купальные костюмы,
 И дряблость мускулов и гру?дей обнажив,
 Они, визжа, влезают в воду. Шарят
 Неловкими ногами дно. Кричат,
 Стараясь показать, что веселятся.
 А там — закат из неба сотворил
 Глубокий многоцветный кубок. Руки
 Одна заря закинула к другой,
 И сестры двух небес прядут один —
 То розовый, то голубой туман.
 И в море утопающая туча
 В предсмертном гневе мечет из очей
 То красные, то синие огни.
 И с длинного, протянутого в море,
 Подгнившего, сереющего мола,
 Прочтя все надписи: «Навек с тобой»,
 «Здесь были Коля с Катей», «Диодор
 Иеромонах и послушник Исидор
 Здесь были. Дивны божии дела», —
 Прочтя все надписи, выходим в море
 В пузатой и смешной моторной лодке.
 Бензин пыхтит и пахнет. Два крыла
 Бегут в воде за нами. Вьется быстрый след,
 И, обогнув скучающих на пляже,
 Рыбачьи лодки, узкий мыс, маяк,
 Мы выбегаем многоцветной рябью
 В просторную ласкающую соль.
 На горизонте, за спиной, далёко
 Безмолвным заревом стоит пожар.
 Рыбачий Вольный остров распростерт
 В воде, как плоская спина морского
 Животного. А впереди, вдали —
 Огни судов и сноп лучей бродячих
 Прожектора таможенного судна.
 И мы уходим в голубой туман.
 Косым углом торчат над морем вехи,
 Метелками фарватер оградив,
 И далеко? — от вехи и до вехи —
 Рыбачьих шхун маячат паруса…
 Над морем — штиль. Под всеми парусами
 Стоит красавица — морская яхта.
 На тонкой мачте — маленький фонарь,
 Что камень драгоценной фероньеры,
 Горит над матовым челом небес.
 На острогрудой, в полной тишине,
 В причудливых сплетениях снастей,
 Сидят, скрестивши руки, люди в светлых
 Панамах, сдвинутых на строгие черты.
 А посреди, у самой мачты, молча,
 Стоит матрос, весь темный, и глядит.
 Мы огибаем яхту, как прилично,
 И вежливо и тихо говорит
 Один из нас: «Хотите на буксир?»
 И с важной простотой нам отвечает
 Суровый голос: «Нет. Благодарю».
 И, снова обогнув их, мы глядим
 С молитвенной и полною душою
 На тихо уходящий силуэт
 Красавицы под всеми парусами…
 На драгоценный камень фероньеры,
 Горящий в смуглых сумерках чела.
 Сестрорецкий курорт
В дюнах
Я не люблю пустого словаря
 Любовных слов и жалких выражений:
 «Ты мой», «Твоя», «Люблю», «Навеки твой».
 Я рабства не люблю. Свободным взором
 Красивой женщине смотрю в глаза
 И говорю: «Сегодня ночь. Но завтра —
 Сияющий и новый день. Приди.
 Бери меня, торжественная страсть.
 А завтра я уйду — и запою».
 Моя душа проста. Соленый ветер
 Морей и смольный дух сосны
 Ее питал. И в ней — всё те же знаки,
 Что на моем обветренном лице.
 И я прекрасен — нищей красотою
 Зыбучих дюн и северных морей.
 Так думал я, блуждая по границе
 Финляндии, вникая в темный говор
 Небритых и зеленоглазых финнов.
 Стояла тишина. И у платформы
 Готовый поезд разводил пары.
 И русская таможенная стража
 Лениво отдыхала на песчаном
 Обрыве, где кончалось полотно.
 Там открывалась новая страна —
 И русский бесприютный храм глядел
 В чужую, незнакомую страну.
 Так думал я. И вот она пришла
 И встала на откосе. Были рыжи
 Ее глаза от солнца и песка.
 И волосы, смолистые как сосны,
 В отливах синих падали на плечи.
 Пришла. Скрестила свой звериный взгляд
 С моим звериным взглядом. Засмеялась
 Высоким смехом. Бросила в меня
 Пучок травы и золотую горсть
 Песку. Потом — вскочила
 И, прыгая, помчалась под откос…
 Я гнал ее далёко. Исцарапал
 Лицо о хвои, окровавил руки
 И платье изорвал. Кричал и гнал
 Ее, как зверя, вновь кричал и звал,
 И страстный голос был как звуки рога.
 Она же оставляла легкий след
 В зыбучих дюнах, и пропала в соснах,
 Когда их заплела ночная синь.
 И я лежу, от бега задыхаясь,
 Один, в песке. В пылающих глазах
 Еще бежит она — и вся хохочет:
 Хохочут волосы, хохочут ноги,
 Хохочет платье, вздутое от бега…
 Лежу и думаю: «Сегодня ночь
 И завтра ночь. Я не уйду отсюда,
 Пока не затравлю ее, как зверя,
 И голосом, зовущим, как рога,
 Не прегражу ей путь. И не скажу:
 „Моя! Моя!“ — И пусть она мне крикнет:
 „Твоя! Твоя!“»
Дюны
 Июнь-июль 1907

